Фёдор Гладков - Вольница
— Ну что, Душка-полушка, нравлюсь я тебе?
— Ух, Марочка! — задыхаясь, взвизгнула Дунярка. — И сказать не могу… Страсть нравишься! Уж такая ты интересная, такая шиковая! Прямо — красота вашей чести!
Но Мара с шутливым недовольством оттолкнула её.
— Ну, тебе ещё рано завидовать. Ты ещё от горшка два вершка. Тебе ещё расти да расти… Ты вот лучше похохочи вместе с Любавкой. Покажи ей пальчик.
Люба как будто ждала этого момента: она вся затряслась от хохота.
— Видишь, какая это заводная машинка? Она хохочет и тогда, когда слёзы льёт. Сидит в ней чортик и щекочет её.
Этот беспричинный хохот Любы и страдальческое её лицо, красное от напряжения, тревожили меня своим странным беспокойством. Вероятно, она была порченая: этот мучительный хохот потрясал её, как судорога.
Мы сидели с матерью в заднем углу, как чужие в своём жилье. В пухлой деревенской юбке, в белой кофте-разлетайке, в шерстяном цветистом полушалке, повязанном на повойнике в виде кокошника, мать чувствовала себя одинокой, беспомощной, отверженной. Я же с обидой чувствовал, что над нами потешаются, что Люба хохочет, видно, не потому, что ей пальцы показывают, а потому, что мы с матерью кажемся ей смешными своей деревенской нелюдимостью и дикостью. После того как Мара наскочила на мать, она уже больше не замечала её. И Дунярка тоже не желала видеть меня, словно стыдилась, что в их чистенькой комнатке сидит деревенский вахлачок. А мне хотелось вскочить и крикнуть им:
— Чего вы охальничаете? Хуже мы вас, что ли? Мы у себя дома, а вы в угол нас загнали. Вы не гости, а бесчинницы.
Я и мучился от нашего отчуждения, и переживал неиспытанные волнения. Эти новые люди ворвались к нам так беззастенчиво, что я сразу был захвачен их смелостью и размашистой вольностью. Я никогда ещё не видел таких напористых девчат и такой женщины, как Раиса, — уверенной в себе, сильной и знающей себе цену. И я чувствовал, что мать переживает то же самое: ей было тягостно от своей привычной бабьей пришибленности, но к этим людям влекло её острое любопытство.
Вошла Раиса с кипящим самоварчиком, поставила его на медный поднос. Самовар клокотал, пыхтел, шипел, выбрасывал пар кверху и в стороны и выплескивал воду из-под крышки. Манюшка в ужасе бросилась к нему с чайником и горестно закричала:
— Дунярка, дочка, что же это ты самовар-то проглядела? Раисочку заставила трудиться.
Но Раиса спокойно и твёрдо отстранила её, взяла у неё чайник и заварила чай.
— Сейчас — я хозяйка, тётя Маша. Рассаживайтесь, где вам нравится. Мара, на место! Не красуйся перед зеркалом, краше не будешь, так и останешься чёрненькой. И не озоруй. Вижу, опять выкинула какой-нибудь фортель. А Люба знает своё дело — хохотать: ишь, как развезло её!
Люба зашлась хохотом, отмахиваясь от Раисы обеими руками. Но Раиса строго уставилась на неё.
— Ну-ка, замолчать!
И, к моему удивлению, Люба сразу же оборвала хохот и сконфузилась. Но лицо её всё ещё дрожало от мучительной судороги.
Раиса подошла к матери и осторожно взяла её за руки. Она улыбнулась ей тепло, дружески, зная, что мать тоже улыбнётся и доверчиво подчинится ей. Красивая фигура её, в пышной серой юбке, очень длинной — до самого пола, в снежно-белой кофте с крылышками, была гибкая, сильная, властная.
— Пойдём-ка, Настя, к столу, сядешь вместе со мной. Не стесняйся: ведь ты у себя дома, а на девчат не обижайся. Они не лучше тебя, а кой в чём и хуже. Знаю, что Мара тебя немножко потревожила. Она озорует не со зла, а от тяжёлой молодости. Она на форпосте работает, на селёдке. Гнёт спину целую неделю, а в воскресенье хочется повольничать — своё взять, себя показать.
Мать робко, с надломом в голосе сказала:
— Да я ничего… Она — девушка: поиграть охота.
Раиса кивнула головой на Мару.
— А ты видела, какие у ней руки-то? Просолённые, в ранках. А Люба девушка безобидная. Она однажды вместе с воблой в чану искупалась и с тех пор хохочет. Может, это и хорошо, что хохочет. Она сейчас дома работает — швейка: на плот больше не ходит, боится. Ну вот, люби их и жалуй. А о себе не буду говорить — самая простая баба… правда, с характером немножко. Не даю себя в обиду и люблю себя больше всего на свете. Впрочем, и хорошую работу люблю, когда душа поет.
Не переставая говорить, она подвела мать к столу, села у самовара и посадила её рядом с собой. Мать как будто проснулась от нудного сна, и лицо её посвежело, а в глазах заиграли огоньки. Она подняла голову и засмеялась:
— Как чудно-то: словно я с тобой всю жизнь — подруга. Сразу сердцем скипелась.
— Вот и хорошо, — согласилась Раиса и стала разливать чай, — Верь мне, не обманешься. Вот тоже тётка Степанида — вернее и правдивее человека нет. — Раиса повернулась ко мне и удивлённо подняла шелковые брови. — А ты чего в угол забился, отрок? Читать сейчас не время: люди занятнее, чем книжка. Не хмурься. Иди-ка сюда: я ведь знаю, что тебе нравлюсь.
Она так была красива, что я не мог оторвать от неё глаз. Про неё так и хотелось сказать: «А сама-то величава — выступает будто пава…» Должно быть, таких женщин, как она, в песне называют «белыми лебёдушками». Она не рисовалась, не играла, не кичилась, а вся была тёплая, ясная, пригожая и очень простая, словно не собою гордилась, а всеми нами, как старшая сестра. Мне всё в ней нравилось: и белое лицо, и голубые глаза, умные и проницательные, в длинных ресницах, и густые брови, точно вышитые гладью, и точёный нос, и упрямые губы, которые дрожали от улыбки, и открытая высокая шея, которая ни перед кем не согнётся… Её проникновенный и задушевный взгляд был неотразим. Но странно, он не смущал, не подавлял, а привлекал к себе, и мне хотелось с радостью смотреть в её милые глаза. Впервые я ощутил в сердце сладкую боль и непонятную печаль, и мне почему-то хотелось заплакать. Я послушно встал и, не отрывая глаз от Раисы, подошёл к ней с книжкой в руках.
Она положила свою руку на моё плечо и всмотрелась в меня.
— Не родись счастливым, а родись кудрявым. Какие золотые у тебя стружки! И глаза, как у младенца. Толстогубенький, курносенький. Значит, красоту любишь, отрок. А таких и я люблю. Будем друзьями. Я тоже книжками увлекаюсь. Что это у тебя?
Я растерялся и выпалил слова, которые я часто повторял про себя:
— Людмила… моя прекрасная Людмила! Руслан и карла Черномор…
Должно быть, это вышло у меня неожиданно забавно, потому что все засмеялись — очень весело, от души. Но я не смеялся, не смеялась и Раиса и смотрела на меня пытливо, понимающе. Она взяла у меня книгу и полюбовалась ею и вблизи, и издали, потом открыла её и прочитала надпись Варвары Петровны.
— Какая хорошая женщина писала! Слова-то какие! Эту книжечку ты храни, отрок, до возрасту лет. У меня тоже книжки есть. А муж мой — машинист на пароходе. Он раньше во флоте служил. У него много разных альбомов, всякие страны и люди. А книжку твою я тоже читала. Скажи-ка по правде, — лукаво прищурилась она, — кого это ты Людмилой-то назвал? Уж не меня ли?
Я храбро поднял голову, но промолчал.
Мара встряхнула своим чубиком и возмущённо крикнула:
— Бормочут там какую-то чепуху. Брось, Раиса, с парнишкой возиться! Совсем даже не интересно. Бери гитару — споём.
Но Раиса вздохнула и поставила передо мной чашку чаю.
— Что же… верно, пожалуй, отрок. Все мы Людмилы, пленницы… Рвёмся на волю… Может, и вырвемся когда-нибудь. Надо только, товарки, драться, чтоб не мордовали и душу не уродовали всякие Черноморы.
Она встала из-за стола, взяла гитару с кровати Манюшки и села на табуретку посредине комнаты. Лицо её стало строгим и задумчивым. Она глядела в окно невидящими глазами и провела пальцами по струнам. Бархатно вздохнул грустный звон. Запели высокие струны, застонали басы, и нежным перезвоном затрепетал печальный напев. Все замолчали. Кто-то вздохнул, а Люба надорванно ахнула. Мать изумлённо раскрыла глаза, и у неё задрожал подбородок. Мне показалось, что она сейчас заплачет, но лицо её застыло в мерцающей улыбке. Манюшка склонила голову и подставила кулачок под подбородок. Дунярка с лукавым смехом в глазах подмигнула мне и непоседливо завозилась на месте, уткнув руки в бока: погоди-ка, мол, скоро плясать будем… Но мне была противна её нетерпеливая возня, и я был доволен, когда Мара стукнула её пальцем по лбу и прошептала: «Не егози, коза!» Глаза у Мары с мольбой смотрели на Раису. Я же сразу замер и только чувствовал, как по телу струилась приятная истома, а сердце сжималось от желанной печали. Такой музыки я ещё не слышал никогда, и пение гитары охватило меня, как неожиданное счастье. Звон струн был туманный, нежный, вздыхающий: звуки порхали, переплетались, стонали, смеялись и плакали, и мне чудилось, что всё пело — и стены, и солнечный воздух за окнами, и посуда на столе, и все лица, и весь я до самых глубин, которых до сих пор никогда ещё не ощущал в себе.