Леонид Соловьев - Книга юности
— Нет… Я ошибся.
Мнимый Иван Иванович закончил свое чаепитие и удалился, тогда Коренев, усмехнувшись, сказал:
— Как же это, брат, обмишулился ты? А ведь светлый день. Ты, может быть, близорукий?
— Есть немного, — соврал я. — Легкая близорукость.
— Тогда надо тебе очки, а то из легкой перейдет в тяжелую. — Коренев встал. — Ну, я пошел донесение заканчивать. А что до твоих мыслей, чтобы ехать со мной в Москву, в угро на работу, скажу тебе прямо — не стоит. Работа у нас неприятная, страшная работа. И славы никакой получить нельзя, потому глухая работа. Бывает, и гибнут наши люди, и в полной безвестности. Поскорее бы она окончилась, наша работа, совсем, начисто! При коммунизме не будет ее — вот и хорошо! А тебе надо за учение обеими руками браться, вот это дело настоящее для тебя. Ну, будь здоров!
Он ушел. Он даже не пригласил меня проводить его на станцию. Полное пренебрежение! И на какой черт нужны мне его советы — учиться, обеими руками браться! И тут я сообразил, что ни разу ни единым словом не заикнулся перед ним о поездке в Москву, о работе в угро. Думать думал, но не говорил. Откуда же он узнал мои тайные мысли?
Теперь, когда я и сам часто узнаю тайные мысли других, я не удивляюсь Кореневу, но тогда, помню, удивился безмерно, до трепета. Но спросить его уже не смог, мы не встретились больше. Неизвестной осталась мне и судьба Сидоркина — поймали его или нет. А похищенные картины отыскались в Москве, во Всехсвятском: их нашли закопанными в землю под полом одного из домишек. Об этом сообщили газеты в начале тридцатых годов, когда я жил уже в Москве и учился. Картины оказались сильно попорченными, но в газетах выражалась надежда, что их сумеют реставрировать. Я прочитал газету в трамвае, по пути в институт и очень обрадовался: значит, не удалось переправить картины за границу, не удалось все-таки! В институте я не удержался и рассказал сокурсникам о Кореневе, о Барышникове, о Сидоркине, об одноглазом старике и о себе, конечно; я рассказывал с воодушевлением и вдруг увял, почувствовал, что мне не верят. О себе вообще трудно рассказывать: чаще всего не верят. Студент Мошков, маленький, с желтыми цыплячьими волосами и злой, как все маленькие, сказал скрипучим тенорком:
— Выйдет из тебя сценарист, обязательно выйдет, здорово сочиняешь.
Теперь вот опять рассказываю эту историю. Может быть, теперь мне поверят?
Сын муэдзина
Я взрослел, мужал и, как это всегда бывает, не замечал ни своего возмужания, ни возмужания сверстников.
А новый, советский мир был, по существу, моим сверстником. Великие перемены совершались вокруг меня и на моих глазах, я видел эти перемены и не удивлялся им. Словно бы в жизни древнего Востока всегда так полагалось, чтобы земли помещиков и мечетей распределялись между бедняками, чтобы женщины открывали свои лица, чтобы все больше и больше становилось новометодных советских школ, техникумов, институтов, красных чайхан и больниц.
Я пишу о первом послереволюционном десятилетии в Средней Азии. Еще не сменилось должное число поколений, новая жизнь пробивала себе путь с боем. «Европеизация»— вот было самое ходкое, самое горячее слово среди молодежи. «Ислам», — отвечали старшие. И, как при всяком историческом повороте, спор то и дело переходил в кровавые схватки.
В одной из таких схваток довелось участвовать и мне. Случайно все обошлось без крови… а могло бы, и очень могло, совсем близко было!
Иногда в голову мне приходил вопрос: почему я в молодости так часто попадал в различные приключения? По излишней склонности к ним? Не таким уж был я авантюристом, а кроме того, мои приключения всегда носили вполне бескорыстный характер. Дело, видимо, в другом: вся жизнь тех лет представляется мне теперь огромным, неслыханным приключением всемирного масштаба, чтобы попасть в личное приключение, не надо было искать его — не уклоняться, не прятаться, больше ничего не требовалось — приключение само находило своих героев.
…Старший инспектор Центророзыска Коренев уехал по следам убийцы в Коканд, а я остался в Ходженте, надеясь, что могу еще понадобиться Кореневу. Каждое утро я ходил на почту и справлялся о телеграмме до востребовании. Телеграммы не было, прошло две недели, я понял, что Коренев не позовет меня, и стал думать о своей дальнейшей судьбе.
Деньги мои таяли, а заработка в Ходженте не предвиделось. Вывесочное дело здесь захватили два ловкача, весьма хмуро встретившие меня, когда я пришел к ним с предложением вступить в дело третьим компаньоном. Главными козырями у этих ловкачей были изображения выставочных золотых медалей и надпись: «Фирма существует с 1862 года». Не хватало только горделивого напоминания: «Поставщик двора Его Императорского Величества». Стараниями этих двух ловкачей весь торговый Ходжент оказался медалированным, каждая чайхана существовала с 1862 года. Ну и драли же они за свои медали — по двадцать рублей за вывеску! А я, дурак, брал по семи с полтиной — не догадался насчет медалей и 1862 года, сам виноват.
Канибадамская любовная драма все еще томила мое сердце, но уже отдаленно и глухо, словно бы через много лет. Однажды на базаре я встретил знакомого из Канибадама и от него узнал, что Таня куда-то уехала. Можно было бы вернуться в Канибадам и возобновить вывесочный промысел, на этот раз уже с медалями, но, поразмыслив, я решил не возвращаться: места слишком уж памятные, да и омерзительный Ишанбаев сидит на прежнем месте в райисполкоме. Куда же теперь? И опять мысли мои обратились к отдаленному городу Ура-Тюбе.
И опять я не попал в этот город — заболел. Утром я встал с ощущением тягучей ломоты во всем теле, а через час лежал под двумя одеялами, подпрыгивая и стуча зубами в жесточайшем ознобе. Именно так начинается тропическая малярия. Озноб сменился жаром, жар — потом и слабостью. На следующий день все повторилось в том же порядке. Среди множества комаров, кусавших меня в Ходженте, оказался один малярийный.
В те годы врачей в Средней Азии не хватало, ходжентской амбулаторией заведовал бывший военный фельдшер, выпивоха и взяточник. За десять рублей он назначил мне хинные уколы через день. Вот это были настоящие уколы, не чета нынешним! Темнело в глазах, когда старая тупая игла, подобно ржавому шилу, с натужным скрипом пропарывала мою кожу и лезла в спину. Вздувался волдырь, переходивший потом в деревянную омертвелость.
Через две недели половина моей спины омертвела, а малярия ничуть не ослабла — должно быть, хинный раствор был у фельдшера старым и выдохшимся. И пропасть бы мне от малярии — многие от нее пропадали тогда, — но выручил хозяин чайханы, где я жил. Он повел меня к доктору-китайцу в один из отдаленных кварталов.
Китаец, уже старик с черной косой до пояса, лечил меня странным способом. Во дворе стояла круглая печь для лепешек в виде огромного глиняного горшка, укрепленного лежмя и омываемого горячим воздухом из топки внизу. Я раздевался до трусиков и залезал в этот разогретый горшок на рисовую солому, наружу оставалась только моя голова. Китаец держал меня в горшке, в нестерпимой жаре, с полчаса, потом вливал мне в рот чашку черного травяного варева, настолько отвратительного, что, выпив, я тут же все извергал. Лечебный сеанс заканчивался; на хлипких, мягких ногах, словно бы кости мои растаяли в горшке от жары, я шел под навес отлеживаться на камышовой циновке.
Варварское, знахарское лечение, скажете вы. Да, может быть, и знахарское, но уже через дня четыре мои малярия заметно подалась, приступы начали навещать меня через день, а не ежедневно, как раньше, а еще через две недели вовсе прекратились — я выздоровел.
С тех пор я верю в китайскую медицину, особенно когда речь заходит об азиатских болезнях. Да и как не верить, если медицина до сих пор не то наука, не то искусство, основана вся на опыте и не имеет теории, а у китайцев по азиатским болезням опыта, конечно же, больше. Одно только надо сказать — способ, которым старый китаец лечил меня, сажая в глиняный горшок, неприменим к людям пожилого возраста: сердце не выдержит.
Китаец лечил не только малярию. В числе его пациентов был и Юсуп Мамедалиев, узбекский парень года на три старше меня. Не помню уж, чем он болел, да это и не важно; китаец его тоже вылечил за какие-нибудь три недели. У китайца мы с Юсупом познакомились и очень скоро, как это бывает только в молодости, подружились.
Он был круглым сиротой, уроженцем Ходжента, два последних года учительствовал в Маргелане, а этой весной уволился и вернулся в Ходжент. Невысокий, стройный, горбоносый, с темными горячими глазами, он был, несомненно, красив, только очень уж неулыбчив. К этой хмурости, как потом выяснилось, у него были серьезные причины, я догадывался, что его душа придавлена тяжелым камнем, но каким именно, еще не знал. А к душевным излияниям на русский манер — душа нараспашку — он не был склонен. Узбеки вообще, как я заметил, очень сдержанны, даже скрытны, и не любят исповедей.