Федор Гладков - Лихая година
— Гляди за ним, Настя. Страсть я боюсь таких дошлых.
Мать шла как‑то странно: то очень осторожно и неустойчиво, то вскидывала голову и торопилась.
— А мой‑то — как лист на ветру… — вздохнула Ульяна и отмахнулась рукой, словно хотела отшвырнуть от себя докучливые думы. — Чужая‑то сторона недоброй дорогой его повела…
Мать прижималась к ней и горячо уговаривала:
— А ты, Уленька, сама себе судьбу свою ищи. Ведь счастливее тебя и человека нет — вольная птица, лети, куда душа хочет… На твоём месте я голубкой вспорхнула бы и лазоревым цветом расцвела…
Вдруг где‑то на верхнем порядке завизжала и завыла женщина, словно её били или тащили за косы по улице. Потом сразу заругалась и набросилась на кого‑то с надсадным рёвом. Все остановились и поглядели на гору, только старики, покачивая головами, брели дальше. Мать схватилась за грудь и с болью крикнула:
— Кто это вопит‑то, Уленька? Уж не насильничают ли? Ах, разбойники проклятые!
Ульяна сдвинула брови и знающе усмехнулась.
— Аль не узнаёшь? Катерина ваша орёт. С кем же, как не с урядниками, воюет…
Из‑за обрыва, от пожарнсй, доносился смутный рокот толпы, как бывает на сходе, когда ещё не прискакало начальство. Народу, вероятно, собралось уж много: гул голосов похож был на шум ветра перед грозой. Когда мы поднялись на косогор, меня встретил Кузярь и потащил за пожарный сарай. Там к дощатому скату крыши была приставлена лестница, и мы вскарабкались наверх. Миколька лежал на животе и глядел вниз, на толпу. Кузярь обжигался словами и метался от возбуждения. В глазах его кипела вся его душа, а сухонькие и прыткие руки говорили выразительнее слов.
— Ох, и начальства наехало — три тройки! Земский, да становой, да урядники… Земский‑то верзила, как колокольня, а картуз — с решето, и борода по обе стороны, как куделя. Раньше становой‑то — помнишь, чай? —орал да лаялся, а сейчас стоит столбом и бельмы таращит. Ну и беда будет!
Народу собралось уже много, но густая толпа мужиков ворошилась, колыхалась перед пожарным сараем, разноголосо гомонила без обычных споров, как бывало на сходах. Видно было, что все старались быть в гуще и держаться поплотнее. В этой сплошной и упругой толпе все были одноцветны и однолики, даже седые, чёрные и рыжие бороды казались одинаково пыльными. Парни толпились отдельно, кучками, а бабы и девки теснились по обе стороны от мужиков и с оторопью смотрели на них.
В толпе мужиков Тихона не было, но Исай и Гордей появлялись и исчезали в разных местах. Исай порывисто бросался в разные стороны, словно толкали его и в спину, и в бока, и в грудь. Позади толпы метался в дырявой рубахе Иванка Юлёнков. Он показался мне совсем безумным: весь грязный, синий и опухший от голода, с угарными глазами, он визгливо кричал, ни к кому не обращаясь:
— А барина‑то не тронули… Обошли барина‑то… А с него, чай, и начинать‑то… Собак испугались. Второй наш сноп хапал… горбы ломали… на барщине‑то… А они варено–парено лопают да в молоке купаются. А тут сколь народу с голоду сгорело! Старого‑то кладбища нет уж, а новые кресты — как частокол…
Отдельной кучкой стояли лобовые — Олёха с верхнего порядка, конопатый и рыжий Кантонистов и Сыгней. Одеты они были по праздничному — в пиджаках, при картузах, в сапогах, а Сыгней даже успел навести на голенищах гармошку. Дылда сотский со своей шашкой широко шагал перед толпой и, вытянув шею, следил за людями, словно сторожил их, как бы они не разбежались. Лобовые враждебно издевались над ним: Сыгней морщился от смеха, подталкивал локтями Кантонистова и Олёху.
— Эй, ты, сотник, ефлейтор! —угрюмо насмешничал Олёха. — Зря нас караулишь да огрызаешься, как барбос. Июда на осине удавился, а тебя, продажная душа, нагишом в болото загоним — в самую топь. Кому служишь, елёха–воха? На кого начальству наклепал?
Кантонистов брезгливо дурачился:
— Это его бабы с девками разденут да вениками на моховое болото прогонят. Так и быть, я уж с гармошкой их провожу. А уж подохнет в топи он сам.
Сотский как будто не слышал издёвок парней и расхаживал по–солдатски строго. Но я чувствовал, что он боится лобовых и не забудет их озорных насмешек.
Изголодавшиеся люди, которых чудом миновала холера, потеряли страх перед начальством, и перед голодной смертью, и холерой. Это была не робость, не привычное покорство стародавнему самовластию начальства, а свойственная мужикам враждебная замкнутость, как неотразимая самозащита. Сколько, мол, ни старайся взять нас голыми руками, сколько ни бесись, сколько ни грози поркой и всякими карами, ничего не добьёшься — выдохнешься!
Дедушку я не заметил в толпе: должно быть, он лежал на печи. А Паруша с длинной клюкой в руке неторопливо и степенно подошла к толпе мужиков, и, когда перед нею по–солдатски прошагал сотский, она гневно подняла большую голову и по–хозяйски осадила его:
— А ты чего это, пёс, расшагался тут перед народом-то? Да ещё жестянкой своей брякаешь? Перед миром‑то ты без шапки в сторонке стой, дурак блудный!
Сотский рванулся к ней и свирепо выкатил белки, но Паруша стояла твёрдо и оттолкнула его гневным взглядом спокойно и сильно. Сотский струсил и, озираясь, словно ждал откуда‑то удара, пробормотал:
— Ты, тётка Паруша, меня не охаль! Я, елёха-воха, при исполнении службы.
— Чего? Какой службы? Эх ты, болван безмозглый! Не простит тебе народ… Как только ответ‑то держать будешь?.. На народ кобелём бросаться — хуже, чем на мать руку поднять. Мать‑то твоя, мученица, в гробу переворачивается— проклинает тебя, а народу ты — Каин.
С разных сторон одобрительно закричали и мужики и бабы:
— Правда, тётушка Паруша… Хорошенько его! Как такого прохвоста земля держит!
Гришка пятился, как затравленный, испуганно и злобно оглядывался во все стороны.
— Вот прибудет начальство, — хрипел он, — оно вас не помилует… Я всё доложу.
Из кучи парней кто‑то презрительно свистнул, кто‑то лихо крикнул:
— Держи его, рви его жестянку!
Двое лобовых — Олёха и Кантонистов — с гиканьем кинулись к сотскому. Он согнулся и побежал по луке, отмахивая своими длинными ногами и подхватив саблю подмышку. Толпа хохотала и улюлюкала ему вслед.
Вдруг вся масса людей как будто вздрогнула и насторожилась. По дороге, из‑за избы дедушки, на тройке карих рысаков ехала огромная туша в желтом халате, в белом картузе со вздёрнутой тульёй над широким козырьком и с красным околышем. Он сидел один на чёрной блестящей коляске, загромождая её всю, и казался очень грузным и тяжёлым.
— Земский скачет… — тревожно бормотали внизу. — Князь Васильчиков… косая сажень… пудов на восемь. Говорят, что к самому царю во дворец вхож.
За земским, тоже на тройке, скакали усатый становой в белом кителе, с бешеными глазами, и толстый волосатый старшина. За ними подпрыгивали на конях четверо урядников.
Обе тройки на всём скаку подкатили к толпе и разъехались в разные стороны. Становой спрыгнул с тарантаса на ходу и побежал к коляске земского начальника, слетел с коня и один из урядников и обогнал станового. Оба они протянули руки к князю Васильчикову и с большим усилием вывалили его из коляски. И когда он, огромный и тучный, отдуваясь, выпрямился перед ними, они сразу стали маленькими, совсем не страшными и смешными. В книжках князья были воинами, храбрыми витязями и полководцами, как Суворов, а этот князь совсем не был похож на книжного князя: он стоял, пошатываясь, и мычал, выпучив глаза, как мирской бык, — такой же могучий по толщине и весу и такой же зловещий. Из‑за амбаров шагали белые урядники по обе стороны Тихона и Филарета. Чеботарь горбился и смотрел в землю, а Тихон шёл размашисто, словно издалека ещё хотел показать себя перед народом неробким парнем, уверенным, что народ не даст его в обиду. Его ходкий шаг и злая смелость во всей его сильной фигуре и высоко поднятой голове были вызывающе форсистыми. Он как будто хотел подбодрить всех, сбитых в тугую толпу, и внушить им своей насмешливо–презрительной независимостью, что голыми руками его не возьмёшь, что бояться им нечего, что сила и правда на их стороне.
Земский в жёлтом широком балахоне, как поп в рясе, переваливаясь с боку на бок, подошёл к молчаливой толпе и ткнул толстым коротким пальцем в фуражку около уха.
— Здорово, мужики! —словно выругался он стонущим басом.
Толпа ответила ему глухим, невнятным гулом. Кое–где старики сняли картузы. Становой сделал свирепое лицо и хрипло гаркнул:
— Шапки долой!
От этого окрика ещё несколько картузов сползло с волосатых голов, но очень много мужиков и все парни стояли в картузах.
— Кому говорят, болваны! — закричал становой, топая сапогами.
Толпа сбивалась ещё плотнее, срастаясь плечами. Кто-то крикнул ехидно:
— Аль иконы привезли, что шапки, старики, ломаете?