Федор Гладков - Лихая година
Я не заметил, как ко мне подошёл Архип Уколов, опираясь на свою деревяшку, а услышал рядом с собою его дряблый, озабоченный голос:
— Ежели пошли в атаку, на приступ, да выбили врага, назад ходу нет. Ты чего тут маячишь, Федяшка, как лазутчик?
— Я — не лазутчик. Мы воду отводили от избы — залило нас. Больно уж вольготно после дождя‑то!
Посасывая трубочку, Архип посматривал из‑под седых бровей на ту сторону и думал о чём‑то, не слушая меня.
— Трофеи взяли, а отбить врага сил нет. Нынче же враг хлынет со всех сторон и нахлобучит нас. Мне бы, старому дураку, с ними надо быть. Тихон‑то солдат и не робкого десятка, а войско у него по избам прячется. Без дисциплины да без выучки воевать нельзя.
Он вдруг оживился, глаза его посвежели и, словно зная, о чём спорили мужики, одобрительно закивал головой.
— Дело, дело! Тихону отступать и скрываться негоже. Они на той стороне, а я на своём порядке к народу пойду. Держись друг за друга! Не выдавай соседа, а вожаков заслоняй! Иди‑ка, милачок, домой! Иди‑ка, не торчи здесь, не мешай людям в этот час!
И он бойко запрыгал назад на своей деревяшке, бормоча что‑то себе под нос.
Я стоял оцепеневший от удивления: Архип вдруг показался мне необыкновенным стариком. Как это он мог угадать, о чём говорил студент с мужиками?
Он вдруг остановился и поманил меня пальцем.
— А ты, милок, ко мне приходи по охотке: я тебе всякие чудеса открою. Володимирыча‑то помнишь?
— Ещё как! Хоть бы разок его увидать.
— Оружие не бросает — ходит по свету, уму–разуму народ учит: ни земскому, ни попу нет такой славы. Ну, валяй домой.
Он круто свернул к старой, кособокой избе с коньком и скрылся за калиткой.
X
Отец привёл откуда‑то худущую и кривоногую лошадь, с отвислыми ушами и нижней губой. Глаза её провалились и были мутно–печальны. Отец, довольный покупкой, любовался этим одром и рассуждал:
— Без коня да без огня и хозяина в доме нет. Хозяйство заводят с лошади да с телеги. Самосилье на тягле да на колёсах лестно. Заживём, Настёнка, не робей! Конягу откормим: нынче к барину Измайлову с докукой пойду — соломы за отработки попрошу, а может, и сена даст.
Мать молча и задумчиво смотрела на полудохлую лошадь и на отца, и я чувствовал, что ей противно его самодовольство. Я невольно сжал ей пальцы и встретил её взгляд, застывший от смятения и бунтующего отчаяния. Она тоже очень чутко понимала меня: для неё молчаливое моё участие было, должно быть, единственной поддержкой.
После ватажной жизни, полной борьбы и мятежности, после пережитых радостей от дружбы с сильными и богатыми духом людьми она уже не могла безропотно сносить гнетущую власть отца. Она только затаила на время свою мятежность и молча лелеяла надежду на неизбежный рассвет.
В это утро отец, чем‑то встревоженный, круто приказал нам с матерью не выходить из избы. Казалось, что он опасливо поглядывал в окошко, в которое видна была пожарная с церковью и дедушкин двор, прислушивался и бормотал:
— Обязательно нынче полиция нагрянет. Стоднев всех крючков одарит, а уж они распояшутся да распляшутся. Эх, наварили канители: с дураками и богу скучно.
Перед отцом я трепетал от гнетущего страха и чувствовал себя пришибленным, лишённым языка. И не потому, что он мог побить меня в минуты озлобления, а оттого, вероятно, что он никогда не привечал меня. Я догадывался, что он по–своему любит меня, но стеснялся проявить эту свою любовь хотя бы в ласковом слове, в шутке, в улыбке. Он не прочь был похвастаться перед людьми моей охотой к чтению, но самого его моё грамотейство не интересовало. И мне почему‑то всегда было совестно от этой хвастливой его гордости, а его презрительное отношение к людям и страх перед «несчастной статьёй» только отчуждали меня от него. Я достаточно насмотрелся на страшных от голода баб и мужиков, на гробы, которые каждый день несли на кладбище. Казалось, что только детишки переносили голодное бедствие легко и беззаботно: они рыскали всюду — и по буеракам, где густо рос бурьян, и по берегам реки, и по гумнам — и шайками уходили далеко от села в лес. Они рвали всякую травку и толстые стебли, лишь бы они зеленели или на взгляд. были ядрёны и сочны. Но у этих беззаботных малолетков личишки были водянисто разбухшие, глазёнки прятались в синей опухоли, а животишки надувались, как пузыри. Я знал, что многие из них «болели брюшком» и скоро умирали. И не старики, скрюченные голодом, со скорбящими лицами, как на иконах, угнетали меня, а молодухи и девки, опухшие, словно налитые мутной водой; с жуткими глазами, они бесцельно брели куда‑то или топтались на месте.
Однажды я слышал, как возчики и плотники у Стоднева сдержанно, с оглядкой говорили, что по всему уезду и губернии начались бунты и у какого‑то барина спалили всё поместье, а кого‑то из мироедов связали и бросили в буерак, хлеб разобрали, угнали коров и перерезали овец и свиней. В эти места будто нагнали солдат на усмирение, и они стреляли в людей.
Мне было обидно слушать злые речи отца: он осуждал и костил своих же мужиков, с которыми он рос и работал и дома и в поле, а мироедов оправдывал — их богатство считал нажитым изворотливостью и умом. Мать сидела за столом подавленная, молчаливая, но я чувствовал, что внутри она бунтовала против отца.
В этот день отец без устали хлопотал по хозяйству: он сбегал на барский двор — к конторщику Горохову, несравненному гармонисту, и сумел через него достать возок соломы и мешок отрубей. Вместе с матерью сходил к жене Ларивона, Татьяне, и привёл такую же облезлую корову, как и одёр. Мать печально молчала, возилась в чуланчике и почему‑то вглядывалась в меня невидящими глазами, когда я вбегал в избу. Один раз я застал её в странном состоянии: сна стояла, прижимаясь спиной и головой к перегородке чулана, и в ужасе смотрела в окошко, словно увидела за мутным стеклом что‑то страшное. Я всегда боялся таких её жутких потрясений. Но она вдруг протянула вперёд руки и, как во сне, зыбко и медленно подошла ко мне.
— Феденька, как же нам с тобой быть‑то?.. — в смятении прошептала она. — Корову‑то у Татьяны увели… Отец только и сказал ей: «И ты, Татьяна, с парнишкой на ногах не стоишь от голода, и корова сдохнет». Другой‑то парнишка сгорел у неё. А Татьяна лежит на лавке и молчит. Я и слова вымолвить не могла — весь свет в глазах помутился. Не помню, как корову вела, как до своей избы добралась. А он, охец‑то, весёлый… смеётся… словно клад нашёл. Феденька, сынок! Лучше бы меня с тобой, как Гришу да Оксану, в острог посадили… Я и в остроге бы с ними вольной птицей была…
Отец, разгорячённый хлопотами, убегал куда‑то и приносил какие‑то ремни, верёвки, дёготь в лагунке, приволок старенькую соху с заржавленными сошниками и полицей. Он умильно останавливался перед лошадёнкой и коровой и, не отрываясь от них, долго смотрел, как они жуют мокрую соломенную резку, смешанную с отрубями. И я завидовал этой скотине: с такой любовностью отец никогда не ласкал нас взглядом. Потом он запряг лошадь в тележные передки и выехал со двора.
— За олыневником на Няньгу еду!.. — крикнул он мне. —Помните, от двора — ни ногой!
Он наслаждался, как независимый хозяин, который переживает счастье, свивая своё гнездо. Он сидел на высоком взлсбке передка, как на одноколке, дёргал вожжами и шлёпал ими по ребрастому боку лошади, но она даже по пологому спуску шла с натугой, фыркая и поводя ушами. И мне было смешно смотреть на кривоногого облезлого конягу и на отца, гордого от сознания своего самосилья. Но мне тоже хотелось поехать с ним туда, на Няньгу, где высокий берег зеленел густыми зарослями ольшевника и осинника и где наша речка, заросшая лозой, разливалась широко, подпёртая прудом варыпаевской мельницы. Там много было гремучих родников, которые выбивались из зелёного плитняка. Эту студёную, кристально чистую воду хотелось пить ненасытно. Там пахло тиной, мокрой травой и горьковатым ароматом осин. Там всегда весело квакали лягушки и приманчиво плескались серебристые язи.
Вскоре я увидел Кузяря, вприпрыжку бегущего со своей стороны. Он ещё издали нетерпеливо звал меня худенькими руками и дышал запалённо — не то от трудного бега по песку, не то от смятения. Его горячие глаза застыли от ужаса, словно он спасался от преследования. Встревоженный, я побежал к нему навстречу, и мы с разбегу столкнулись и, обнимаясь, завертелись на месте. Я потащил его к избе, но он вырвался и, беспокойно оглядываясь на ту сторону, задыхаясь, выкрикивал:
— Аль не слыхал? Колокольчики‑то? Целая шайка… Начальство, урядники… Тихона потащили… чеботаря Филарета… На пашем порядке мужики и бабы колья из прясла вырывают… Не к тебе я, а наверх бегу… чтоб шли Тихона с Филаретом выручать. Зерно да муку прискакали отбирать… Пускай сунутся — народ близко не подпустит.