Василий Оглоблин - Кукушкины слезы
Когда человек счастлив, он не замечает этого, утратив, начинает ценить. Почему так ведется у людей? Зачем она подумала «утратит». Разве она что-нибудь утратила? Что это так она? Нет, она ничего не утратила, у нее есть Алеша, он живет в ней и будет жить, пока жива она...
Вспомнила, как шесть лет назад, испытывая новую машину, Алеша не мог сесть на аэродром. Командир полка, его близкий друг, приказал бросить машину и выпрыгнуть с парашютом, но он не выполнил приказ. После третьей неудачной попытки приземлиться, когда самолет отчаянно вонзился в зловеще загустившееся сумерками небо, она, глотая слезы и трепеща от страха, сказала себе: «Если погибнет Алеша, я не буду жить, я сегодня же умру...» Черное небо замкнулось и слилось с черной землей. Подполковник снял наушники, сказал тихо: «Успокойтесь, Надюша, возьмите себя в руки, он не вернется, орлы умирают в небе», — и встал, бледный, окаменевший, неприступно суровый. Сказал, ни к кому не обращаясь: «Зря я разрешил Алексею взять вас с собой на испытания. Не женское это дело». Но в эту же секунду донесся до слуха нарастающий гул. Все замерли. Алеша вбежал светлый, сияющий...
...Не успела отойти от берега, видит: лежит Милюкин в траве, руки под голову заложил, былинкой хрумтит, покусывает белым зубом, скалится. Легко вскочил, пружиня ногами, пошел легкой походочкой рядом, заискивающе заглядывая в глаза.
— Проводила милого?
— Проводила.
— А теперя что, горюниться станешь, слезки лить?
— Стану горюниться, слезки лить.
— Рази таки глазки для слезок?
— Слушайте, как там вас, Константин, не знаю по отчеству, отстаньте вы от меня, что вы льнете? Нехорошо это.
— О, сурьезная! — Милюкин хохотнул жиденьким деланным смешком. — Горюшку вашему подсобить хочу, развеселить. Негоже такой красавице, кралюшке козырной горюшко горевать, ишшо нагорюешься. Есть в селе мужики и похлеще Лешки.
— Уж не вы ли собираетесь заменить мне Алексея?
— А что? Чем не парень? Я душу женскую, Наденька, во как знаю! Бабенку, хоть и самую разбаскую, ее улестить надо, в расположение ввести, денежек не пожалеть. Они ж щедрых дюже люблять. Ну и силу грубую мужскую тоже уважают. Скажи, не правду говорю?
— А вы наглый.
— Хоть горшком именуйте, только в пламя не суйте.
Он не договорил, вызывающе тряхнул золотистыми кудрями, жуликоватые вертучие глаза сузились.
— В клуне спишь летним делом? Приду. На меня солдатки не обижаются. Денег не пожалею, погуляем, повеселимся, пока Лешка службу несет. Служба, она дураков дюже любить...
Она не дала договорить. Все в ней вскипело, взбунтовалось. Не помня себя от брезгливой гадливости к этому белозубому ухмыляющемуся человеку, она подступила вплотную, сильно размахнулась и влепила такую пощечину, что даже в ладони что-то хрястнуло.
— Подлец!
Круто повернулась и быстро зашагала к дому напрямик, через буерак.
— Ну, краля козырная, этого я тебе не забуду. Вспомнишь ты горько нонешной денечек! — кричал он вдогонку, задыхаясь от ярости и растирая ладонью пылающую щеку. — Во как припомню я тебе, краля козырная...
Глава вторая
Милюкин переступил порог дома, талинку перекусил, выплюнул. Долго стоял у окна, смотрел в сторону огнивцевской усадьбы. Видел, как прошла Надежда Павловна во двор, следил, затаив дыхание. Вот цветное платье проплыло в прогалке между двух разлапистых яблонь, вот совсем близко, за тыном, руки белые, красивые подняла, прическу поправляет, под мышками черные пучочки волос... Душно стало Косте, сердце колотится, как пойманный воробей в горсти. Сплюнул, отвернулся.
— Ну и дерется же, однако, краля козырная, мужика иного похлеще, — пробурчал он зло и потер пальцами все еще пылающую щеку. — Синяк будет, как пить дать, не хватало мне еще синяка под глазом. А хороша, чертовка. Где только Алешка выдрал такую? Не баба — огонь без дыму, пудовка с ручкой. Глаз не оторвешь. Хммм... Лешка — летчик. А красивым бабам что нужно? Красоту? Любовь? Черта с два. Денежки им подавай да побольше, шубы там разные, лисы, меха, ха-ха. За что там Лешку любить-то? Ну высокий, ну сильный. Руки, как у гориллы. Ежик на башке. А вот поди ж ты, оторвал красотку, наслаждается. На Костю Милюкина что-то ни одна не бросится такая, хоть он и красив собой, кудри золотые, походочка легкая, глаза карие, обжигающие. Взять хоть и Зинуху. Почешет мягкими пальчиками золотистые волосы, позакручивает на мизинчик мягкие завиточки, помурлычет ка ухо: «Золотко ты мое, кровушка ты моя!» — и отваливай. Кому ты нужен без службы, без денег, без авторитету, чтоб он скис, той авторитет! А в красоте мужской — они ни в зуб ногой, дуры набитые.
Да, да, да, никому Костя Милюкин не нужен со своей красотой и золотыми кудеречками, им подавай летчиков...
Бухнул, не раздеваясь, ка кровать. Закрыл глаза. И поплыла, поплыла перед закрытыми глазами вся его жизнь, короткая и нескладная. И как это бывало всегда, когда он мысленно возвращался к своему прошлому, он слышал виновато-злой, пропитанный фальшивыми нотками голос отца:
— Слышь, Костя, не забудь этот денечек, помни его, крепко помни, — хмуро говорил Косте отец на последнем коротком свидании с сыном, — завещать, сам видишь, нечего тебе, вот и завещаю: помни все и при случае... сам понимаешь, ты уже не маленький, а случай будет, удобный будет случай...
Стоявший в простенке милиционер кашлянул, отец вздрогнул, ниже опустил голову, сунул два пальца за воротник засаленной рубахи, поводил ими по шее, словно его душило, заговорил заржавленным скрипящим голосом:
— Говорю, хотел я, сынок, чтобы и ты, и мать твоя сытно ели и сладко пили, да, выходит, нельзя нам было этого дозволить, вот и прощаюсь я с волюшкой и с тобой, малолетним...
— Вернешься еще, — несмело перебил Костя, — отсидишь и вернешься.
— Что ты, десять-то зим разве осилю? Сам прикинь, куда мне десять-то зим. Вот и выходит, что спета песня моя.
Осунувшийся, постаревший, совсем незнакомый, отец сидел на широкой отполированной арестантскими штанами скамье в прокуренной полутемной конурке для подсудимых, косился осторожно на милиционера, слова ронял тяжелые, вязкие. Бледные, чуть подрагивающие руки лежали на острых коленях, весь он подался туловищем вперед, словно хотел упасть со скамьи, и ни разу не поднял головы, не посмотрел сыну в глаза. А когда милиционер опять кашлянул и строго сказал, что свиданье окончено, отец нагнулся еще ниже, дотронулся дрожащими пальцами до шнурков на ботинке, подергал их, поскреб, выпрямился, отделился от скамьи и ушел, не поднимая головы.
Косте Милюкину шел четырнадцатый год, когда отца осудили за крупную растрату. С червоточинкой в сердце вернулся Костя с того последнего свидания. Залез на крышу сарайчика, вытянулся на прогретой соломе, взял былиночку в зубы и лежал так, былиночку покусывая, до тех пор, пока звезды ленивыми караванами в осевшем небе поплыли. Все передумал. Отца Костя любил нежной, трогательной любовью. Любил его действенную, шумную натуру, его добрый веселый нрав, его кипучую энергию, его простоту, естественность и искренность, — так всегда казалось Косте, — в обращении с людьми, его внимание к нему. Сегодня Костя увидел совсем другого отца, незнакомого, непонятного, чужого. Все стронулось в Косте, все перевернулось вверх дном. Так лежал он со стесненным сердцем и думал, думал. Тогда же, на крыше сарайчика, Костя сделал для себя важное открытие: отношения между людьми построены довольно странно. Рушилось то, что казалось все эти годы обычным, устоявшимся, понятным и простым. Зародившаяся и как-то сама по себе прочно утвердившаяся в Косте мысль, что в человеческой жизни все легко и просто, люди добры и искренни друг к другу, что всеми их поступками правит взаимная любовь и уважение, в тот день на крыше сарайчика умерла: он понял, что окружающие его люди не только не искренни и не добры, а подлы и омерзительны.
Жили они тогда не в районном селе, а на железнодорожной станции, за двухметровым тесовым забором, на территории межрайонной базы, в многокомнатном доме, обставленном неизвестно откуда взявшейся дорогой мебелью. В воротах стоял рослый рыжебородый охранник с настоящим карабином за плечом. Когда Костя приходил не один, а с товарищами, говорил сторожу повелительным тоном: «Это со мной». Сторож подобострастно улыбался и пропускал, а как же иначе — сынок самого директора. Однажды Костя, заранее договорившись со сторожем, привел в числе друзей и одноклассника Алешку Огнивцева. Сторож всех пропустил, а Алешке загородил дорогу карабином. «Не обижайтесь, Косьтянтин Митрич, ентого я не могу впустить». — «Почему? — наигранно вспылил Костя. — Он же со мной». — «Не обижайтесь, Митрич, не могу, шары у него жуликоватые, как есть ворюга, сопрет что в дому, а я буду в ответе». Ребята захохотали, Алешка покраснел, опустил голову и так рванул от ворот, что пятки засверкали. «Так ему и надо, пусть силой своей не бахвалится, — думал злорадно Костя, — проучил...»