Иван Кудинов - Сосны, освещенные солнцем
Художники были рады приходу игумена. Гине поспешно смахивал со стула какие-то бумаги и пододвигал Дамаскину.
— Присаживайтесь. Говорят, правды в ногах нет.
— Правда должна быть в душе, — изрекал Дамаскин.
— Так, значит, не по душе вам наши работы? — допытывался нетерпеливый Гине.
— А вам?
— Излишний вопрос, — отвечал Гине. — Зачем бы мы тогда ехали сюда, жили здесь?
— Иные годами живут на Валааме. Святое место.
— Каждый живет по-своему, у каждого свое в душе…
— Богу угодное?
— У одних богу угодное, у других — угодное людям.
— Бог один для каждого из нас… — печально возражал Дамаскин. — И все мы его дети. А рисование, иконописание всегда почиталось делом святым, понеже дело это угодное богу.
— Так, стало быть, и вам по душе? Стало быть, нравится? — спрашивал Гине.
Дамаскин, глядя на него, загадочно улыбался.
— Нравится или не нравится — не в том суть.
— А в чем же?
— Жизнь вокруг ясна и проста, а вы ее зело усложняете. — Он чего-то недоговаривал. Да так и уходил.
Но однажды он увидел новый шишкинский пейзаж, и на лице его отразилось изумление — так хороши были деревья и травы, так свежо и чисто струился меж густых ветвей прозрачный утренний воздух.
— Ну как? — с насмешкой спросил Гине. Дамаскин не удостоил его взглядом, а Шишкину сказал:
— Вы, Иван Иванович, если хотите, можете пользоваться монастырскими лодками.
И даже вызвался сопровождать друзей в такие места, какие, быть может, и во сне им не виделись.
Надолго запомнились Шишкину эти поездки вдоль побережья Ладожского озера, в места нехоженые. Дамаскин оказался прав — таких уголков где-нибудь еще вряд ли сыщешь. На ровном месте вдруг поднимались причудливые с тысячелетними напластованиями скалы. И прямо на скалах росли деревья и травы, на мшистых боках огромных валунов мягкими, трепетными бликами переливалось солнце, и найти краски, подобные тем, что озаряли все вокруг, казалось непосильной задачей.
Они уезжали далеко, забирались в сумрачную глубину леса. Иногда перед ними открывались ровные, широкие дали, и сердце у Шишкина замирало от восторга и смутной печали. Он говорил:
— Саша, смотри, смотри, как это похоже на наше Закамье! Сто лет я уже дома не был.
Вечером садился за стол и писал родителям письмо: «…тут такая красота, а я зашел в тупик — как же ее выразить, какими красками и в какой форме?»
Впервые он попробовал работать пером. Ему казалось, что необычный валаамский пейзаж требует и особо тонкой передачи в рисунке.
Однажды с Ладоги налетел сильный ветер. Деревья зашумели. Пронеслась низом, по-над самой травой, какая-то птица, мелькнула и скрылась, будто привидение. Гине плотно притворил окна. Стало темно и тревожно. Что-то трещало, ухало, звенело в саду.
— А я думал, здесь вечный покой и тишина.
— Буря великолепная! — воскликнул Гине. — Хочешь, пойдем смотреть на Ладогу, там сейчас, наверное, такое творится! Пойдем.
— А что! — загорелся Шишкин. — Пойдем.
Они выскочили во двор, ветер едва не сбил их с ног.
— Держи-ись! — кричал Гине. Пригибаясь, побежали через монастырский сад, здесь стоял сплошной шум и свист.
Совсем рядом что-то грохнуло — не то справа, не то слева, не то где-то впереди. Они остановились и вдруг увидели, как огромный клен медленно и неестественно стал клониться прямо на них, заваливаясь верхушкой все быстрее и быстрее.
— Берегись! — Позже так и не смогли вспомнить, кто первым крикнул «Берегись!»
Они рванулись куда-то в сторону. Клен рухнул совсем близко. Они бежали, задыхались и остановились на берегу. Озеро было темное, взбухшее, вода клокотала в нем, будто в кратере, билась о камни, и колючие брызги, словно стеклянные осколки, секли лицо. Горизонта не было. И неба тоже не было. Все смешалось, слилось — то ли волны вздыбливались, то ли разодранные облака неслись низко, обрушиваясь на прибрежные скалы. То ли все вместе гудело и рушилось.
К утру стихло, буря улеглась, и теперь следы ее были особенно заметны. Кругом валялись какие-то доски, поваленный забор, сорванная крыша… Друзья пошли в сад посмотреть на сломанный клен, но сломало, оказывается, два клена, могучих и старых, с коряжистыми сучьями. Гине тут же сделал набросок. Шишкин к карандашу не притронулся, сказал только:
— Пожалуй, лет по полтораста им было, как думаешь?
В этот день они далеко не уходили, бродили в монастырских окрестностях, забрались на невысокий каменистый холм, на котором росло несколько сосен. Одна из них особенно поразила Шишкина. Сосна была не очень высока, с кривым толстым стволом, и столько в ней было какой-то необыкновенной, внутренней красоты и силы, так мощно, крепко стояла она на земле, что пройти мимо ни за что было нельзя.
— А крона, крона-то, обрати внимание, какая мощная, — говорил Шишкин, уже мысленно прикидывая и примеряясь, как и с какой стороны лучше писать.
— А тут вот и крест какой-то, — сказал Гине. — И могила.
Они постояли молча, задумчиво.
— Писать будешь? — спросил Гине.
— Сегодня же начну.
Подняли подгнивший крест и осторожно прислонили к сосне.
— Пером будешь рисовать? — спросил Гине.
— Нет. Попробую маслом. Здесь, кажется, перо не годится.
Он шел опять своим широким, размашистым шагом, и Гине едва поспевал за ним. В этот же день Шишкин поднялся на скалу и написал этюд с сосной.
Вернувшись в конце лета в Петербург, в Академию, Шишкин представил в совет восемь работ маслом и три рисунка пером. Рисунки произвели такое впечатление, что кое-кто даже усомнился: да не гравюры ли это? Шишкин застенчиво улыбался: «Ну что вы, какие это гравюры!»
Сократ Воробьев, учитель Шишкина, ходил в эти дни с высоко поднятой головой и как должное принимал поздравления. Такого в стенах Академии еще не было — Шишкин шагнул так далеко в рисунке, что профессорский Совет счел необходимым повысить требовательность к ученикам и принял на этот счет официальное решение.
Рисунки были отправлены на ежегодную выставку в Московское училище живописи и ваяния, и это Шишкину было особенно приятно. А вскоре он получил восторженное письмо от Мокрицкого: «Не могу не сочувствовать строгому экзамену и требованиям рисунка, — писал Аполлон Николаевич, — правда, что взялись за ум, а то ведь уронили было дело совершенно и вместо художников наделали бы цеховых мастеров. Не боясь нимало повредить вашим успехам, скажу смело: ваш пример много тому способствовал — держитесь же твердо на занятом месте, пока все сознают, что Шишкин показал товарищам, как надо рисовать, и ценители, и судьи сознают, что истинные достоинства художественного произведения заключаются в прочных и твердых началах искусства, а не в случайных эффектах и бойкости кисти…»
Рисунки были проданы с выставки по невиданной в то время цене — пятьдесят рублей за лист. Шишкин был удостоен второй награды — серебряной медали первого достоинства. Гине подшучивал: «Теперь ты богат и знатен. И я думаю, в самую пору приобрести тебе фрак и белые перчатки…»
Шишкину показалось, что в голосе друга прозвучали грусть и зависть. Он обнял славного, милого Гиню за плечи и тихо, ласково сказал:
— Наплевать на белые перчатки. Обойдемся без них. Давайте лучше соберемся сегодня вечером у меня да отметим как следует наше возвращение в Петербург.
* * *Нужда и в самом деле потихоньку отступила. Шишкин стал реже заглядывать в мелочную лавку, где брал обычно хлеб и квас, тем и обходился, теперь он даже позволил себе раскошелиться и купил в одном магазине за двенадцать рублей два офорта Калама. Он принес их домой, водрузил на стулья, опустился перед ними на колени, чтобы лучше можно было разглядеть, и почти всю ночь простоял, изучая, так и сяк примеряясь глазом, думая о том, что офорт таит в себе огромные возможности… Под утро заглянула хозяйка, заметив в его комнате свет, и с испугом отпрянула от двери — такой у него был непонятный и странный вид: не то он молился, не то вовсе помешался от своей работы…
Но утром Шишкин как ни в чем не бывало, веселый и бодрый, вышел из комнаты, приветливо поздоровался с хозяйкой. Однако она еще несколько дней приглядывалась к нему, недоверчиво и настороженно прислушиваясь к его голосу, кое-как успокоившись и убедившись, что квартирант в своем уме и даже того более, чувствует себя превосходно.
Зимой Шишкин решил основательно изучить литографское дело, задумал выпустить альбом, увлек этой идеей Гине и Джогина. Написал письмо отцу и Дмитрию Ивановичу Стахееву, прося у них денежной помощи, и был несказанно рад, когда получил ответ и согласие Стахеева «принять в этом благородном предприятии посильное участие».
Шишкин все свободное время отдавал сейчас изучению способа рисования, находя, что наиболее «рациональным» материалом для этого мог бы явиться камень, работа увлекла его, и Шишкин в последующие годы немало преуспел в этом деле, считался одним из лучших рисовальщиков, офортистов. Он первым начал рисовать так называемым жирным типографским карандашом, а белые места выскребал ножом, да так мастерски, что, глядя на блестящие шишкинские рисунки, никому и в голову не приходило, что орудовал при сем художник обыкновенным ножом… Позже, много лет спустя, эти первые шишкинские лито-графии получили высокую оценку и были удостоены большой золотой медали на выставке печатного дела…