Иван Кудинов - Сосны, освещенные солнцем
Шишкин все свободное время отдавал сейчас изучению способа рисования, находя, что наиболее «рациональным» материалом для этого мог бы явиться камень, работа увлекла его, и Шишкин в последующие годы немало преуспел в этом деле, считался одним из лучших рисовальщиков, офортистов. Он первым начал рисовать так называемым жирным типографским карандашом, а белые места выскребал ножом, да так мастерски, что, глядя на блестящие шишкинские рисунки, никому и в голову не приходило, что орудовал при сем художник обыкновенным ножом… Позже, много лет спустя, эти первые шишкинские лито-графии получили высокую оценку и были удостоены большой золотой медали на выставке печатного дела…
Однако в ту зиму, когда молодые художники во главе с Шишкиным решили испробовать свои силы в литографии, удача не во всем им сопутствовала. Работали они с увлечением. Альбом был подготовлен, сдан в литографию Мюнстера, но литография вскоре была закрыта, вышло лишь несколько отдельных листов…
Мокрицкий знал об этих работах по письмам Шишкина, а потом и увидел их собственными глазами, увидел и не мог скрыть восторга:
«Вы писали мне о первых ваших опытах в литографии, что труды ваши были представлены в Совет и что Совет остался ими очень доволен. Зная успехи ваши, я не мог в том сомневаться, но когда увидел самые оттиски… то скажу вам откровенно: эти прекрасные опыты превзошли все мои ожидания, в них как выбор мотивов, так и исполнение чрезвычайно счастливы, такое прекрасное начало обещает много утешительного впереди. Я помню, вы мне говорили, что в способе и в манере рисования рисунки ваши напоминают Калама. Я этого не вижу — в манере вашей есть нечто свое, не менее удачное… Это показывает, что нет надобности в подражании, манера того или другого мастера есть самая внешняя сторона произведения и тесно связана с личностью автора… В этом отношении важно только одно: чтоб художник подсмотрел, так сказать, эту манеру в самой натуре, а не усвоил бессознательно.
Вы пишете о какой-то вещи на выставку — я понял, что это должна быть картина масляными красками. Вы боитесь за нее? А я не боюсь: кто так понимает рисунок и владеет им — тому стыдно бояться красок… Если вы в самом деле трусите, то при свидании в Москве постараюсь придать вам куражу…»
И вскоре еще одно письмо, полное живого участия, тепла и сердечности:
«Вы желаете знать мой отзыв о вашем труде и назначить цену вашей картине. Первое скажу охотно, за второе не берусь. В вашей картине недостает только того, что дается опытом и наглядкою, а что оно такое — это впоследствии подскажет вам собственное ваше чувство. Не теряйте только из виду одного — картина есть органическое целое, в котором части суть органы, одни главные, без которых целое не может существовать, а другие второстепенные. Излишняя красота так же вредна для картины, как и недостаток ее, отдых глазу в картине нужен так же, как и свобода для воображения зрителя, в них мало кокетства — не бойтесь его, оно есть и в самой натуре, бывает разлито в формах и освещении. Таинственность и обворожительность дает пищу воображению и прибавляет интересу. Отчего на фотографии смотрим мы холодно, с меньшим интересом, чем на произведения искусства?.. Оттого, что фотография дает нам все, ничего не оставляя воображению. Отчего сумерки и лунная ночь имеют так много интереса для души поэтической? Оттого, что в них много таинственного, много скрытого, что поражает нас неожидан-ностью, и художник без маленького кокетства — не поэт.
За всем тем это лучшие литографии пейзажа, какие до сего были напечатаны у нас в России».
Летом Шишкин снова ездил на Валаам. Там он кончил большую картину «Кукко» и остался ею недоволен. Хотел даже написать другую, но друзья всячески отговаривали, уверяя, что картина вполне хороша и что большая золотая медаль ему обеспечена. Так и вышло.
Академия была закончена. И Шишкин получил право на пенсионную заграничную поездку. Он еще раздумывает, колеблется, пишет своему учителю в Москву: «Во мне все русское, душа и мысли, зачем же нужна мне эта поездка?» Мокрицкий удивлен, даже сердит: «Этого я не могу понять, решительно с вами не согласен. Чем резче перемена природы, тем больше действия. Перекреститесь — да прямо в Италию».
Но Шишкин упрям, несговорчив. Всю зиму он сидит в Петербурге. А весной 1861 года обращается в Совет Академии с просьбой разрешить ему из трех лет, предназначенных для заграничной поездки, несколько месяцев провести в России. Разрешение было получено. Он собирался вместе с художником Боголюбовым, только что получившим профессорское звание, съездить на Волгу и Каспий, но в последнее время передумал и вместе с товарищами по Академии Карлом Гуном и братьями Верещагиными отправился на родину, где не был почти пять лет.
Ехали через Казань. Опять он видел родные закамские леса, раскинувшиеся на многие километры, высокое чистое небо. И когда поднялись на знакомый пригорок, с которого открывался вид на Елабугу, Шишкин так заволновался и обрадовался, что не мог усидеть, соскочил с повозки и побежал по траве. Слева виднелась Тойма, а еще дальше текла Кама, широко и ровно сверкая на солнце. Был первый день пасхи. Гудел праздничный звон, и Шишкину вдруг подумалось, что вовсе и не было долгих лет разлуки, а просто он бродил тут неподалеку да припозднился, задержался немного и спешит теперь, боясь, что дома его потеряли. Он улыбнулся этой своей выдумке. И светлому дню. И такому знакомому с детства звону.
— Слышите? — говорил он спутникам. — Дедушкин колокол… Каков звон!
И вот подъехали к дому, ворота настежь. И он увидел мать, маленькую, словно поубавившуюся в росте. Мать спешила ему навстречу и, не дойдя двух шагов, остановилась и с изумлением смотрела на него, слезы текли по дряблым, сморщенным щекам.
— Ваня! — сказала она тихо. — А бородища-то, господи!..
Он засмеялся, притянул ее и бережно обнял. Подошел отец, расцеловались.
— Ну, с приездом! Явился наконец-то.
Как все просто! Он опять дома. Его любят и окружают заботой — долгожданный сын. И относятся к нему с величайшим почтением — художник. Он живет в своей комнате. И все здесь мило и дорого ему. Из раскрытого окна видна Тойма, горланят под окном петухи.
Заходит отец и рассказывает о том о сем, а главным образом о близких его сердцу делах — вот уже несколько лет отец занимается раскопками на Чортовом городище, мечтает, да все еще никак не может собраться восстановить башню. И — это уж вовсе новое — собирается написать историю Елабуги. Ну да, конечно, на все нужны средства, признается отец и разводит руками, виновато улыбается:
— Теперь уж дай бог в третьей гильдии удержаться. Выше-то не подняться.
Однако позже, ухлопав остатки средств на восстановление башни и раскопки Ананьинского могильника, отец не удержался и в третьей купеческой гильдии, перешел в мещанство и целиком посвятил остаток жизни работе над историей родного города.
— А Николай как, где он?..
Отец помолчал, нахмурился и как будто на глазах постарел, опустил плечи.
— Помнишь Серка? — совсем вроде и не к месту спросил. — Горячий был конь. Прошлой весной в половодье утонул.
— Как утонул?
— Да в ямину рухнул, а сил-то и не хватило выбраться, пока хватились, а он уже готов… — Отец опять помолчал, глядя куда-то мимо. — А Николаю похвалиться нечем. Пьет шибко. Неважно живет. О тебе часто вспоминает. Как напьется, так в слезы: неправ я был, обижал Ивана, а ни за что. Сын как родился, тоже Иваном назвал. За границу-то надолго едешь?
— Года на два, на три.
Отец головой покачал: не понял, наверное, для чего на такой длительный срок отрываться от родины.
— Вот видишь, как все обернулось. Ну, отдыхай с дороги. Как-никак, а дома-то, поди, все равно лучше?
Иван улыбнулся и ничего не сказал: странное чувство он испытывал — как будто заново начинал жить…
* * *Все дни он пропадал теперь в окрестностях Елабуги, в лесах, рисовал, рисовал. «Шалаш», «Мельница в поле», «Сосны»… И снова — сосны, сосны. Водил товарищей на Красную горку и Чортово городище.
— Вот здесь, на этом месте, мы не раз стояли с одним славным человеком. От него многому я научился, Осокиным звали его, Иваном Осокиным, — вспоминал.
Вечерами собиралась вся семья, приходили гости. Чаще всего это была чудная, странная старуха, которая в первый приход произвела на Карла Гуна ошеломляющее впечатление своей живописной внешностью. Бедный Гун, убежав в соседнюю комнату, хохотал до коликов в животе. Он еще не знал, что это за старуха, так нелепо и странно одетая — в истертом до блеска высоком цилиндре, давно уже вышедшем из моды, в сюртуке и непомерно широких, обвислых брюках, вправленных в какие-то совершенно немыслимые, непонятные опорки. Лицо ее крохотное, ссохшееся, как старый гриб, землистое, и только глаза, живые и острые, со светлым зрачком, были удивительно чисты, смотрели насмешливо и умно. Она подавала маленькую энергичную ладонь всем по очереди и всем по очереди, независимо от возраста и пола, говорила: «Здравствуй, батюшка. А я шел сейчас и думал… — говорила она, усаживаясь на придвинутый ей стул и осторожно снимая с головы цилиндр. — Да, о чем же это я думал-то, подскажите?» И глаза ее молодо и хитро светились.