Вера Солнцева - Заря над Уссури
— Выпьем для храбрости, — предлагает хозяин.
Урядник охотно выпивает «для храбрости» и с плотоядным вожделением поглядывает на стол, заставленный редкостными и дорогими в этих краях закусками — колбасами, сардинами, сыром.
Зернистая и паюсная черная икра здесь в счет не идет: под боком Уссури, добыты из нее и выпотрошены осетрики. О красной икре тоже речи нет: из Николаевска-на-Амуре с почтением везут дяде Пете капитаны пароходов положенную дань — маленькие бочата, наполненные до краев темно-красной, с золотинкой «николаевской» кетовой икрой.
На причудливых японских вазах красуются привозные гости из теплых заморских стран — яблоки, апельсины, мандарины, золотые шарики померанцев, пунцово-оранжевая слива.
— Хорошо живешь, дядя Петя. Богато! Дом — полная чаша.
— Прошу к столу. Угощайтесь! К ямайскому рому хороши фрукты — дары Японии, страны Восходящего Солнца. По-городскому живем, не жалуемся на господа бога. Кто любит трудиться, тому есть чем похвалиться, — разливается певчей птахой дядя Петя. И меняет тон — кричит властитель в сторону кухни, где поет-гудит раскаленная добела плита: — Горяченького, горяченького нам подкиньте поскорее! Что вы, бабочки родимые, там запурхались?
Стол ломится от новых блюд: пироги, жареные куры, утки, фазаны дразнят взор отдыхающих мирских заступников.
После редких встреч с урядником горячо молился дядя Петя у образов с суровыми ликами святых. Усердно и истово мел огненно-рыжей, широкой, как лопата, бородой пол горенки — моленной. Вздыхал. Очи горе возводил. Настраивался на покорность и смирение. Но ах, эти непрошеные мысли во время жгучих молитвенных воздыханий!
— Господи! Прости! Помилуй раба многогрешного… Наслушался я от урядника всякой всячины, ан бес и радуется, не дает молитву вершить. Дикарь — что трава. Не душа у него — пар. Не зачти за грех, господи…
Две любви было у дяди Пети. Первая — хотя и был он постоянно привержен семейным, жене желанной — кинуть жадный взор на чужую красивую бабенку. Вторая любовь — огне-рыжая борода. Нежит и холит он ее постоянно. Расчешет-распушит бороду веером пламенным, распрямит грудь колесом и несется по селу, победно поглядывая на деревенских женщин, любуясь собой, как многоцветный фазан.
В бабью душу дядя Петя умел влезть без мыла; знал верный подход к простой женщине. Находил ключ к самому угрюмому, обиженному сердцу, и таяло оно: без любви, как без солнышка, не проживешь!
Деревенской женщине дома-то от мужа достаются ругань да зуботычины, — иной раз от тоски, от злыдни-жизни хоть на стенку лезь. А он, сладкоречистый, это понимал и с подходцем шел к бабе: расспросит, пожалеет, а там и ненароком, от обильного добротой и лаской сердца, и приголубит. У бабы сердце-то тоже не камень. Лестно ей внимание первого богатея, тепло от непривычных нежных намеков, от речистых бирюзовых глаз милого. Льнули к нему женщины: хоть на время забыться, уйти от тяжкого житья-бытья… Встретит она его, в очи глядит, без слов говорит. Ах! Будь что будет! Любовь не пожар, а загорится — не потушишь.
Разомлеет, доверится женщина, а он, быстролетный, вспыхнул, как сноп сухой соломы, и один пепел остался. Упрекает его милая, он прощения просит: дел-забот по самое горло, будет время — вспомним прошлое.
Слезы лили покинутые бабы из-за его коварного непостоянства. «Петенька! Вернись! Петенька, неужто позабыл?»
А жизнелюбец и впрямь все забыл, одолеваемый жаром новых неотложных дел.
Глава девятая
Ах, как радовалась не нарадовалась первые дни Алена Смирнова своему ладному дому — две комнаты с окнами на широченную, вольнешенькую реку. Домок — как у всех добрых людей!
Постоит-постоит новоселка в кухне, как будто в оцепенении, потом бегом во двор. «Тут огородик разведу!» — и поскорее обратно в горницу-«залу», крикнет, как маленькая: «Ау! Ау!» — засмеется счастливо и звонко. Комната еще пуста и гулко отзывается на голос молодой хозяйки. Скрестив молитвенно руки на груди, степенно перейдет Алена в спальню, где стоит большая деревянная кровать — подарок Никанора Костина — и пустой, обитый железом сундук — подарок Семена — и надолго замрет у окна. Перебеги через дорогу — и ты на берегу, на чистом, песчаном берегу Уссури. Ну и река! Ширь-то какая! Поди, версты две будет? Ай полторы?
Ходит радостная хозяйка по дому, вытирает чистой тряпкой стекла, отшаркивает — в который раз! — до желтизны половицы и поет, и поет-заливается: «Уссури! Уссури! Уссури-матушка! Прими нас, как мать родная…» — и опять к светлому окну.
«Неужто по-людски не поживем в своем доме? Место-то какое подобралось доброе: река дивная, таких, поди, и в России нет. И руку протяни — лес, тайга по-здешнему, рядом, и по-соседству, кажись, люди живут хорошие, добрые…»
А еще крепко полюбился Алене прибрежный один-одинокий камень, длинный, как добрая скамья, гладко обточенный водой. Величали камень по-разному: кто — Горяч-камень, кто — Горюн-камень. Видно, неспроста именовали его Горяч-камень влюбленные парочки, коротавшие на нем летние летучие ночи. Видно, не зря звали его Горюн-камнем пожилые, обиженные судьбой люди да обойденные одинокие девки, лившие на камне горючие слезы. Но будто кто сахаром посыпал камень — всегда на нем сидели люди.
Народ дивился: кругом берег ровный, песчаный, откуда же взялась здесь эта тяжеленная каменная махина? Будто приволок ее сюда какой-то сказочный богатырь и пристроил на берегу реки для дружеских посиделок, для одинокого горевания, для тихой, уединенной беседы.
Усталая от трудов приходила вечером Алена к Уссури — посидеть на теплом еще от солнечных лучей камне, поахать-полюбоваться невиданно щедрым разливом заходящего красно-золотого солнца, проследить быстрый бег Уссури, подивиться ее обильным водам, мчавшимся на желанную, уже близкую встречу с водами Амура.
Здесь можно было хорошо и душевно перемолвиться ласковым словом с бабой-горемыкой, присоветовать в ее беде-злочастье, успокоить в печали. О многом мог бы порассказать Горюн-камень. Но и он и Алена свято хранили чужие исповеди и признания.
Здесь, у Горяч-камня, слушала Алена захлёб и скороговорку пылкой девчонки Маринки Понизовой — иссохла в лучину: безответная любовь.
Здесь женщины рассказали ей о судьбе деревенской повивалки Палаги, которая отсиживала «срок» в хабаровской тюрьме.
— Самого генерал-губернатора отчехвостила! С нашим приставом чуть врукопашную не пошла — полицейский оттащил. Крыла их при всем честном народе: и воры-то, и злодеи, звери лютые, и людоеды!.. — опасливо говорили бабы-соседки.
С некоторыми из них Алена подружилась крепко-накрепко. Исповедь их нехитрых сердец была ведь и ее исповедью: она их сестра, человек нехитрого сердца, смиренного сиротства, и легко понимала и сердечно отзывалась на горькое сетование женщин.
Разные люди. Разные судьбы. А у всех одна боль, одна беда: трижды распроклятая, обездоленная жизнь, нужда и недобрые ее дети — голод, болезни, бесконечные заботы и тревоги. Доля ты! — русская долюшка женская!..
Долюшка женская? Вспомнила Петра Савельевича и беседы его с отцом и мужем. Рабочие и крестьяне тоже маются. Долюшка русская!..
Однажды в дом Смирновых кто-то резко и требовательно постучал. Алена распахнула дверь, и незнакомая женщина, тяжело ступая натруженными, отечными ногами, прошла на кухню и со вздохом опустилась на скамью.
— Ох, и притомилась! Все ноги по коленки оттопала. Новоселы? Слышала о вас… Не дозволите часок перебыть? Ключ от моей хаты у Марьи Порфирьевны. Зашла туда — ребятня вся в разбеге, и сынка моего нет. Видать, где-то на Уссури прохлаждаются, рыбачат. Порфирьевна скоро с поденки придет, я и уйду. Испить бы. Двадцать верст отшагала — к сынку спозаранку рвалась. Вчерась, как выпустили из тюрьмы, хотела сразу сюда на крыльях лететь, да не пустили меня знакомые женщины. Знали уже, что меня выпускают, и около тюрьмы ждали. «Зачем тебе ночью шагать? Утром уйдешь». Так и пришлось у них переночевать…
— Батюшки-светы! — всполошилась Алена. — Да вы, поди-ка, Пелагея Аксенова, Николки-гармониста мать?
— Она самая, — подтвердила незнакомка. — Видать, и вы обо мне наслышаны? Не спужаетесь опальной бабы?
— Ой, да что это вы такое говорите! — вскричала Алена и бросилась со всех ног вздувать огонь в печке.
Согрела щи, вскипятила чайник, от души угощала бунтарку: знала уже о ее нелегкой борьбе с самыми чиновными и значительными людьми края.
Когда слушала женщин, то представляла себе Аксенову: «Силачка, видать, Бова-богатырь, ежели пошла на тяжбу с такими высокими правителями». А сейчас перед ней сидела маленькая полуседая женщина, далеко не похожая ни на силачку, ни на Бову-богатыря. Только глаза, молодые, горящие, как угли, говорили о нраве гордом, отчаянном и непреклонном…