Вениамин Каверин - Избранное
Они говорили о каком-то Мухамедове, поместившем в стенной газете письмо под названием «Бюджет времени студента». Мухамедов утверждал, что для нормальной постановки учебного дела необходимо предоставить студенту возможность час в день «бросать на личную жизнь». Он ставил в пример самого себя и тут же доказывал, что так называемая любовь есть прямое отступление от исторического материализма.
— Я его знаю, — неторопливо сказал Лукин. — Он дурак.
— И сволочь, — добавил Карташихин.
— Нет, дорогие товарищи, дело гораздо проще, — возразил Хомутов: — у этого писателя отдельная комната. А вот каково, если в комнате пять человек? Что тогда с этим бюджетом делать?
— По очереди, — насмешливо предложил Карташихин.
Лукин посмотрел на него.
— Да так и делают, — неожиданно сказал он. — К одному придет — остальные выкатываются.
— Врешь, — немного покраснев, сказал Карташихин.
Матвей Ионыч, который теперь только собрался закусить, поднял руку с куском колбасы и прислушался.
— Так ведь это же совсем другое дело, — возразил Хомутов, — это уже не по бюджету, а просто из уважения к товарищу.
Матвей Ионыч тихонько положил колбасу назад. Брови его дрогнули как бы от усилия понять что-то, он даже вынул трубку изо рта и хотел спросить…
— Слово предоставляется Матвею Ионычу, — громко и весело (Трубачевскому показалось, что даже слишком весело) закричал Карташихин.
Но Матвей Ионыч только махнул рукой.
— В ваше время небось другой бюджет времени был, — серьезно сказал Хомутов. — Зато у вас романтики быта не было. Ага! А у нас есть!
«Романтика быта» — так называлась статья, напечатанная в декабрьском номере одного из московских журналов. О ней говорили в ту пору на всех студенческих собраниях и очень смеялись. Автор уверял, что после героических лет революции и гражданской войны молодежь переживает «похмелье будней» и что нужно найти новые пути «удовлетворения ее романтических потребностей». В качестве примера автор указывал на движение так называемых «Перелетных птиц», начавшееся еще в девятисотых годах среди немецкой учащейся молодежи. При помощи музыкальных упражнений, новой радикальной одежды и воздержания в пище движение «Перелетных птиц» вполне удовлетворяло тягу немецкого юношества к героическому образу жизни.
— Интересно знать, — смеясь, сказал Хомутов, — получают ли эти самые птицы стипендию? Если получают, так они смогут выполнить только один пункт своей программы: воздержание в пище. Я, например, прирожденный стипендиат — и поэтому на днях высчитал, каким количеством горячей воды можно заменить суточное питание. Оказалось — сорок ведер в день при ста градусах по Цельсию.
Трубачевский сидел и молчал.
Все, кажется, было на своем месте в этой комнате — и книжная полка над изголовьем, о которой Ванька всегда говорил, что она когда-нибудь пролетит мимо его головы на расстоянии в полтора миллиметра, и письменный стол, закапанный чернилами (одно место прожжено, — Трубачевский помнил, как это случилось), и портрет доктора Карташихина над столом — словом, все, что он видел тысячу раз и с чем был знаком с третьего класса. А между тем что-то переменилось. Сердитый, с сердитым хохолком на макушке, он молча слушал, как они говорили и смеялись, и уже успел рассеянно вытаращить глаза по своей привычке. Потом вдруг посмотрел на Карташихина как-то по-новому, со стороны, и самый приятель его показался ему незнакомым: Карташихин сидел на столе, раскачивая стул ногами, похудевший, с обветренным лицом, горевшим еще от целого дня катанья на лыжах. Пиджак был накинут на одно плечо, ворот расстегнут, он стал грубее и проще.
Ты что так долго не заходил? — спросил он, заметив, что Трубачевский смотрит на него и молчит.
— Работы много, все некогда, — отвечал Трубачевский и хотел рассказать, почему некогда, но Карташихин уже отвернулся и снова стал слушать Хомутова, который все ругал романтиков в жизни и в литературе.
— Нет, дорогие товарищи, при двадцати пяти рублях в месяц на это дело не остается ни времени, ни монеты. У меня есть знакомый студент, так тот ухитрился республиканскую получить — пятьсот рублей, государственную — двадцать пять и профсоюзную — тридцать. Вот у этого и на романтику хватит!
— А по-моему, — вдруг сказал Трубачевский, — даже и на эти двадцать пять рублей далеко не все наши студенты имеют право.
Карташихин обернулся к нему с удивлением.
— Потому что либо стипендия — это вид социального обеспечения, и тогда всякий здоровый и честный человек должен от нее отказаться, либо это помощь, которую государство оказывает наиболее одаренным, и тогда нужно отнять эти двадцать пять рублей у девяти десятых студенчества и дать втрое больше тем, из которых может хоть какой-нибудь толк получиться.
— Ого, — сказал с удовольствием Хомутов, и глаза у него заблестели. Он даже руки потер, готовясь к спору. — Это кто же наиболее одаренный? Вы?
— А вы знаете, как это в логике называется? — высокомерно отвечал Трубачевский. — Argumentum ad hominem.
Ho «argumentum ad hominem» не произвел на Хомутова особенного впечатления.
— Нет, не знаю, как в логике, — быстро сказал он. — Но именно логики-то, по-моему, тут и не хватает. Во-первых, — он загнул палец, — Советская власть нуждается не только в гениях, но и просто в хороших докторах, химиках, инженерах. Во-вторых, в социальном обеспечении для советского студента нет ничего позорного. В-третьих, несмотря на стипендию, огромное большинство студентов работает в порту или служит. В-четвертых, стипендию выдают у нас, как известно, по социальному признаку, и отказываться от нее могут только те, у кого богатая бабушка в запасе. В-пятых, эта теория…
Но тут Трубачевский перебил его и стал возражать — и сразу с таким раздражением, которое никак нельзя было объяснить иначе, как тем, что он сердится за что-то другое. Карташихин понял это и на полуслове оборвал спор.
— Товарищи, восьмой час, — сказал он, — Мы, кажется, собирались в театр.
Трубачевский угрюмо замолчал. Он сам не очень хорошо знал, почему так вспылил и так близко к сердцу принял этот вопрос о стипендии, которым десять минут назад совсем не интересовался.
«Чего я так обозлился? — немного успокоившись, подумал он, когда, простившись с Матвеем Ионычем, они по узким коридорам-дворам вышли на улицу Красных зорь и все показалось особенно отчетливо и свежо, как всегда бывает после накуренной комнаты и спора. — И, кажется, расхвастался? Для чего я сказал это „argumentum“? Чтобы показать, что я логику читал?»
И он покраснел, вспомнив, что дважды принимался читать логику и никак не мог осилить больше половины.
«Что они подумали обо мне? Впрочем, ясно: что я потому и говорю так, что у меня богатая бабушка в запасе. Ну и думайте, — мысленно обратился он к ним, хотя никакой бабушки не было. — И думайте, и черт с вами!»
Но хотя он и сказал это «черт с вами» и притворился перед самим собой, что ничего не случилось, чувство неловкости и недовольства собой не оставляло его. Он чувствовал, что был бы очень: рад, если бы медики с ним подружились, но именно поэтому-то и был сердит на себя.
На трамвайной остановке он стоял с таким угрюмо-расстроенным лицом, что Карташихин не удержался и спросил, что с ним.
— Нет, ничего. Мы в Большой драматический? Пожалуй, билетов не достанем.
Глава пятая
В этот день шел «Слуга двух господ», и, когда они явились в театр, билетов не было и даже касса была закрыта. Расходиться не хотелось, и Хомутов предложил отправиться в бар под Европейской гостиницей.
— Ставлю на голосование, — сказал он, когда Карташихин отказался, — кто за, поднимите руки.
Трубачевский мрачно проголосовал «за». В бар ему не хотелось; но при этом слове ему представилось, как он сидит за столом, молча много пьет и только загадочно усмехается, когда они спрашивают, что с ним. И наконец Карташихин подсаживается и кладет руку на плечо…
Швейцар в синей куртке и с такой большой челюстью, что Трубачевский невольно почувствовал робость, остановился взглядом на валенках Лукина, но ничего не сказал и пропустил их.
Было только девять часов, и бар еще не был тем скучным и развратным, грязным местом, каким он становился по ночам. Еще никого не били. Женщин еще почти не было, и очень мало пьяных. Под голубыми колпаками лампочки горели на столиках, и свет был еще ясный, не такой, как по ночам, когда все становилось мутным от дыма и дыхания. Официанты ели на антресолях. На эстраде настраивали инструменты и раза два пробовали что-то начать, но длинный лохматый дирижер во фраке останавливал и сердился.
Белые скатерти, и искусственные цветы на окнах, и официанты в белых курточках — все это было так парадно и благородно, что студенты даже притихли.