Вениамин Каверин - Избранное
Ругаясь, Карташихин отправился за лыжей и, приладив ее, стал смотреть, куда ушел Хомутов.
Снег был такой сияющий, что глазам больно, и он довольно долго стоял, прикрыв их ладонью, пока рассмотрел на последнем крутом склоне маленькую черную фигурку.
— Эй, Мишка! — закричал он.
Но Мишка даже не обернулся.
— Вот черт!
Сердце у него стучало, пар замерз на спине, свитер встал дыбом, но он все-таки догнал Хомутова, и, добравшись до вершины, они пристроились между колоннами здания с подветренной стороны и стали палками сбивать лед с ремней и резины.
— Здорово, а?
— Здорово, — согласился Карташихин и стал смотреть вниз, присев на лыжи и обхватив колени руками.
Они поднимались с пологой стороны, там, где дорога заворачивала на гору большим плавным поворотом. На невысоких холмах, налево от дороги, видны были черные домики какой-то деревни.
По правую руку гора спускалась террасами, довольно крутыми, и купами шли по бокам кусты и небольшие деревья. Две статуи Александра Македонского, сдерживающего коней, такие же, как на мосту через Фонтанку, только поменьше и похуже, стояли на первой террасе, и на Александрах были высокие шапки из снега, а кони тощие, с грустными мордами и засыпанными снегом ноздрями.
И все, если зажмуриться, а потом посмотреть сразу, одним взглядом, было синее или белое, потому что во всем, даже и этих статуях, участвовали каким-то образом снег и небо.
— Мишка, — сказал вдруг Карташихин, — ты когда-нибудь был влюблен?
Хомутов хотел ответить шуткой, но посмотрел на товарища и удержался.
— Нет, брат, — сказал он неожиданно грустно, — на этот счет дело обстоит у меня значительно проще.
Они помолчали.
— Смотри-ка, здесь, должно быть, когда-нибудь сад был, — сказал Карташихин, заметив, что кусты вдоль террас идут правильными рядами.
— Ясно, был! А слабо по таким трамплинам съехать?
— Морду обдерешь.
— А пари, что не обдеру!
Карташихин посмотрел еще раз.
— Обдерешь, милый, что я с тобой потом делать буду?
Вместо ответа Хомутов вскочил и взял палки. Должно быть ему самому стало страшновато, потому что он постоял немного, похлопывая рукавицами и переваливаясь с лыжи на лыжу. И вдруг, подогнув колени, отвел палки назад, ухнул и полетел вниз.
Только на первой террасе он подскочил довольно высоко и неровно опустился на снег, на второй и третьей все сошло отлично, и он упал на бок, уже когда миновал все опасные места и шел по ровному, у подошвы, полю.
Карташихин крикнул ему и помахал. Хомутов крикнул и тоже помахал, и Карташихину показалось, что он кричит: «Не ехать, не надо».
— Дразнится, прохвост, что мне не съехать, — сказал Карташихин и поднялся на бугорок; два длинных, заблестевших на солнце следа шли до первой террасы, потом терялись, потом начинались снова.
Он присел, оттолкнулся и отвел палки назад.
Ух, как закололо щеки, ветер ударил прямо в глаза и засвистел, засвистел! Все полетело навстречу с такой быстротой, что у него ноги задрожали, но он устоял, только присел пониже. Первая терраса так и подкатилась, и он, с неожиданной плавностью опустившись на снег, понял, что это была она и что взял превосходно. Кусты по бокам мелькнули и пропали, он шел все быстрее. И вдруг тонкая тень — не то проволока, не то веревка, свисавшая с одного деревца и слегка приподнятая над снегом, — появилась перед ним, сперва где-то далеко, но сейчас же ближе и ближе. Секунда прошла или еще меньше, а она уже была под самыми его ногами. Он весь напрягся, инстинктивно выбросив вперед руки с палками, услышал крик и сам коротко и хрипло вскрикнул. Но тоненькая тень на снегу мелькнула и исчезла, а он все катился вниз, пошатываясь, и только лыжи, то правая, то левая, поочередно отнимались от снега…
— Нашли, черти, где полевой телефон проводить, — сказал он, когда все кончилось и он благополучно затормозил в десяти шагах от Хомутова.
Скинув лыжи, он сел, вытирая лоб и немного стыдясь, что так испугался. Хомутов посмотрел на него.
— Знаешь, когда мне на самом деле страшно стало? — сказал Хомутов серьезно. — Когда ты руки выбросил и палки стал перед собой держать. Балда, если бы ты упал, ты бы палкой продырявил брюхо!
Солнце садилось, небо становилось мутней и белей, и снег посинел, когда они возвращались. Хомутов снова ушел вперед, и Карташихин не стал догонять: ему захотелось остаться одному среди этих заваленных, тяжелых и белых деревьев парка, в такой тишине, что слышен был только равномерный скрип его лыж. Это была такая тишина и чистота, что он как бы приостановился (хотя он все шел, только очень медленно) и прислушался к себе. Было что-то такое, о чем он забыл, но не так, как забываешь лицо или слово, а нарочно. «Как будто можно что-нибудь нарочно забыть», — подумал он и сейчас же вспомнил.
«Ну, чего, чего привязалась, голубушка, проходи», — мысленно сказал он, но она не ушла, осталась. И, сердясь на себя, он снова начал думать о ней. Опять он перебрал все, что было. Как он шел за ними по мосту и молчал, и даже, кажется, спать хотелось. Как Трубачевский взял ее под руку, и она сказала: «Такой молодой и уже такой умный», — и еще что-то…
— К черту, к черту, — сердито пробормотал он и, перейдя линию железной дороги, пошел по давешней липовой аллее. Длинное красное здание — должно быть, тир — открылось по левую руку, за ним аэродром. Полосатый хобот торчал по ветру, то надуваясь, то опадая; красноармеец стоял неподвижно в шишаке и огромной распахнутой шубе. Карташихин прошел мимо и свернул с аллеи в поле — туда, где уже видны были здания Нового Петергофа.
«Такой, ясное дело, красавцы нужны, в шляпах. — Он не замечал, что идет все быстрее и быстрее, — А я тут ни при чем, и ерунда, просто устал немного, вот и лезет в голову этот вздор».
Но вздор все лез, пока он не рассердился и, стиснув зубы, не приказал себе перестать думать о ней.
Так, со стиснутыми зубами, он и подъехал к лыжной станции, где его уже ждали во дворе Хомутов и Лукин. Они сняли лыжи, отогрелись, расплатились и с ближайшим поездом вернулись назад.
4Они приехали веселые и голодные и нанесли столько холода в квартиру, что Матвей Ионыч, который открыл дверь, сейчас же, ничего не сказав, накинул бушлат, а потом, подумав немного, даже надел его в рукава.
Лукина он и раньше знал, но Хомутова видел впервые и присматривался к нему с недоверием. Трубка его сопела выжидательно. Но когда он принес студентам масло и хлеб и Хомутов сказал: «Спасибо, папаша, есть», — и развернул пакет, а потом, ухмыльнувшись, добавил: «И это есть», — и достал из кармана пальто бутылку водки, трубка засопела сердито.
Опять ничего не сказав, Матвей Ионыч принес пробочник и рюмки и стал помогать студентам хозяйничать: он отлично, тонко нарезал хлеб и колбасу, принес салфетку, накрыл на четыре прибора, как самая опытная хозяйка. Но трубка все сердилась — до тех пор, пока Карташихин, отлично знавший все свойства этого инструмента, не предложил тост за «красного морского волка, который недаром проливал кровь на фронтах гражданской войны…» Все выпили, и трубка стала сопеть веселее.
Потом пришел Трубачевский.
Он не был свободен в этот день, но накануне старый Бауэр, посмотрев на него через кулак, объявил, что вид — плохой и чтобы он хоть в кинематограф пошел или куда там…
— Я в ваши годы таким послушником не был, — с обычным ласково-сердитым выражением сказал он. — Ну, занимался час в день или два. А после гулял. С девицами или с этими… с друзьями. А вы с утра до вечера…
С утра до вечера Трубачевский не сидел и даже бывал в последнее время не ежедневно, но старик сказал это — и он вдруг почувствовал, что в самом деле устал…
Он немного огорчился, найдя у Карташихина двух новых, незнакомых ему людей. «Должно быть, медики», — подумал он и стал приглядываться к ним с любопытством.
Лукин понравился ему: он был курносый, широколицый, плечи большие, немного сутулые, а руки просто медвежьи, — и все как будто из дерева вырублено, особенно волосы, свисавшие на лоб треугольными космами. «Как на деревянной скульптуре», — подумал Трубачевский.
«А вот этот — обезьяна», — подумал он, глядя, как Хомутов сидит на стуле, поджав под себя ногу, и смеется, прикрывая рот маленькой красивой рукой.
Но это были медики, и он почему-то почувствовал к ним уважение.
Карташихин обрадовался ему, познакомил и усадил.
Хотя он говорил немного громче и веселее только потому, что выпил лишнюю рюмку, Трубачевскому показалось, что он старается подчеркнуть, что рад ему; и старается именно потому, что Трубачевский пришел некстати.
Они говорили о каком-то Мухамедове, поместившем в стенной газете письмо под названием «Бюджет времени студента». Мухамедов утверждал, что для нормальной постановки учебного дела необходимо предоставить студенту возможность час в день «бросать на личную жизнь». Он ставил в пример самого себя и тут же доказывал, что так называемая любовь есть прямое отступление от исторического материализма.