Сергей Сергеев-Ценский - Том 10. Преображение России
— Я вполне допускаю, что говорите вы сущую правду, но сделать по вашему желанию решительно ничего не могу, — говорил им Ливенцев.
— Напишите о нас бумагу начальству, — давали ему совет они.
— А кто же вас призвал, как не то же самое начальство? — спрашивал их Ливенцев, но они указывали точно:
— Начальству, какое повыше, написать надо.
— У нас с вами нет начальства выше царя, но вы ведь и призваны по высочайшему манифесту о переосвидетельствовании белобилетников, — разъяснял им Ливенцев. — Врачам даны были указания, кого признавать годным к службе. Раз вы признаны годными, о чем можно еще говорить? Всякие бумаги писать начальству теперь совершенно бесполезно.
Четверо из бывших белобилетников оказались особенно упорны в своих просьбах и жалобах, потому что все они были не только земляки, а даже с одного хутора и держались очень плотно, спаянной кучкой. Двое из них были двоюродные братья — Воловики, двое других, один — Бороздна, другой — Черногуз, приходились им шуряками. Друг друга они называли по именам: Петро, Микита, Савелий, Гордей. Народ все рослый, плечистый, бородатый, пожилой, — каждому за сорок, — попали они по дружной своей просьбе в один взвод и в одно отделение, как до этого тем же путем назначены были в один полк и в одну роту.
Нашлись в полку из пополнения и такие, кто жил с ними по соседству в Екатеринославщине, вблизи Днепра; те называли их четверых «бабьюками», потому что хутор их имел прозванье «Бабы», занесенное даже и в строгие казенные бумаги.
Глава двадцать четвертая
Хутор назывался «Бабы», а хуторяне звались «бабьюки».
«Бабы» — это очень просто вышло. Был казак Воловик с женой — три сына, семь дочерей; сыновей женили, — всех баб стало одиннадцать, мужиков четверо.
Кто ни ехал мимо — у ворот бабы, у колодца бабы, на дворе бабы, в огороде бабы, везде бабы, а хата одна, — и на всех кольях тына всегда что-нибудь бабье сушилось, проветривалось, торчало: красные юбки, белые плахты, головные платки, печные горшки, молочные крынки… и куда ни сунь глаз по хутору, — везде бабий обиход; даже скирды на гумне поставлены были не совсем по-мужицки — не высоки и не круглы, а так, как бабе сподручнее, и это издали еще различал привыкший с одного взгляда обшаривать все горизонты приметливый степной взгляд.
Весной много было в огороде маку и высокой рожи; летом — бархатцев, от которых такой запах, что и не хочешь — чихнешь; осенью георгин и «дубков», как называют украинцы хризантемы.
И пошло кругом:
— А идить, дядько, по тому шляху, коло того хутора, де бабы…
— А не купить ли, хлопче, мерину нашему овса на том хуторе, де бабы?
— А не знаешь ты, куме, кто же це пропылил на возку таком справном, — мало не панок какой… Вус такiй сывый.
— Да это ж сам старый бабьюк и е…
— А-а… Ну да, — мабуть, шо так…
Так само собой прозвался хутор «Бабы», а кто жил в нем, стали бабьюки.
С течением времени разобрали по округе всех Воловичек. Баба — человек в хозяйстве нужный; породнился хутор с другими хуторами и селами, но на место выданных понасыпалось еще втрое больше девок у трех сыновей Воловика, и так это бессменно, как завелось, так и продолжалось: степная дорога, при дороге — хутор, возле ворот — бабы, на дворе — бабы, в огороде — бабы, куда ни сунь глаза — везде бабы; на всех кольях плетня — красные юбки, белые плахты, платки и горшки, и длинногорлые глечики вверх днищами, а хата одна, только расперло ее на четыре фасада, как голубятню у хорошего голубятника. Сараев, амбаров, конюшен, коровников, свинюшников и овчарен тоже прибавилось.
Стал уже совсем древний старый бабьюк, а сыновей не отделял.
Говорили о нем, что он с «медведя» деньги нажил. Когда-то, еще перед «волей», ходили цыгане с медведями по деревням, сбывали фальшивые ростовские кредитки; с ними будто знаком был и Воловик.
С «медведя» ли, нет ли, а деньги водились. Банков никаких старый бабьюк не знал, а был такой семейный, окованный железом сундук — «скрыня»; в этой-то скрыне и скрывался весь бабьюковский клад, а старик лежал на печи, «биля скрыни», как сказочный змей-горыныч, и охранял.
Продавались ли осенью пшеница, или битые кабаны, или шерсть, — так уж завелось: деньги все старику, — старик их в скрыню. И когда видел, что набралось, говорил сыновьям:
— Гм… Мабуть, грошей богато стало, а на черта вот? Пошукайте, хлопцi, де що путнее, абы купить…
И хлопцы — у самого младшего из них были уже внуки — начинали соображать про себя, у кого из окрестных мелких панков выгоднее купить землю.
Так прибрали бабьюки к рукам порядочно десятин, а с ними вместе шесть усадеб не очень приглядных, без домов с колоннами и липовых парков, — степных, мелких, мало чем отличных от их хутора. В одну усадьбу посадили, кого дед указал из своих внуков, в другую — другого, а доходы с этих усадеб шли опять же в ту же самую семейную скрыню, на печку к деду.
Нельзя сказать, чтобы не ссорились на хуторе «Бабы»: где бабы, там и ссоры, — но ссоры были домашние, короткие и безвредные, как вспышки вечерних зарниц, и старик, даром что был древен, судил, точно сам Соломон.
Однажды у одной пропало намисто с дукачами. Только что положила намисто, одеваясь в церковь, на открытое окно (дело было в мае), а сама причесывалась перед зеркалом, и никто мимо окна не шел, только золовка Христя, глядь — намисто пропало.
Воровства еще не было в доме Воловика.
Ради этого случая слез старый с печи, выбрался на завалинку, скрюченный, с черными ключицами, жутко глядевшими сквозь открытый ворот рубахи, с белым пухом вокруг гладкого темного темени, с зеленой бородой, с беззубым начисто ртом (без малого сто лет было Воловику)… И такая была картина:
Смотрело сверху древнейшее степное майское солнце, сидел на завалинке в белой посконной рубахе белый и древний, как само солнце, дед, а кругом него приряженные для праздника солнечно-красные от яркого кумача и пышущие степным здоровьем бабы.
Когда столпились все вместе, то вышло, что вот-вот хоровод завьют: что-то около сорока баб, и все стрекотали, как сороки, и кивали укоризненно головами, глазами правых глядя на виноватую Христю.
Было несколько и казаков, но те стояли поодаль, не мешаясь в бабское дело, а лущили семечки, говоря о хозяйственном…
Только младший из сыновей Воловика, семидесятилетний Митро, стоял тут же около отца и ждал какого-нибудь приказу, как привык он это за всю свою жизнь.
— А ну, поди сюда, суча дочь, — сказал Соломон Христе, крепко почухавшись и заслонив от солнца (от другого солнца, того, что на небе) глаза черной ладонью. — Як тебе зовут?
— Та Христя ж, — удивилась Христя.
— То я и сам бачу и знаю, що Христя, — тiлько порядок такий… — И не спеша повторил дед: — Христина… А тебе як зовут? — обратился он к той, у которой пропало намисто.
— Та Хивря ж, — так же, как и Христя, удивилась усердно та, даже руками плеснула.
— Хивря, — повторил старик, подумал, как оно будет по-настоящему, по-церковному, и не мог вспомнить. — Ну, кажить теперь, як воно було, — мотнул головой Хивре.
— Ось стою я, дiдусь, биля вiкна, косу собi заплетаю, бо в церковь ладнаюсь прибратысь, щоб як у людей, так щоб и у мене, а намисто зняла, на вiкно положила, — зачеканила Хивря, — и никого за вiкном не було, тiлько Манька телка паслася, как она ногу себе повредила, — в стадо не пийшла, и як вона теперь пасется… Аж глядь, — Христя мимо иде… Я собi безо внимания: Христя и Христя, иде и иде… Байдуже менi хай собi иде… Аж глядь, — нема намиста.
— Ось, чуете?.. На чем вгодно прысягну, — заплакала в голос Христя. — На божой матери прысягну, на Миколе-угоднике прысягну, на Варваре-мученицi прысягну!..
И вдруг кинулась в хату, проворно сняла с божницы черный образ Николы, и не успели хватиться, как уже вынесла, поставила к дедовой ноге и бух в землю.
— Стой, стой, — остановил и положил икону дед. — Ишь швидкая какая!
Покачал головой, подумал, вспомнил, должно быть, что он казак, и сказал:
— Ты на Миколi не прысягай, ты ось на рушницi прысягни… А вынеси, Митро, рушницю з хаты…
И, замешкавшись немного, вынес Митро рушницу из хаты, берданку, заряженную картечью на случай волков или разбойников, и подал ее старику.
Положил древний ружье на колено, обхватил, как и следовало, указательным пальцем курок и сказал Христе:
— Ось — цiлуй у дуло.
Попятились от ружья бабы, а Христя стала на колени, перекрестилась, ткнулась головой в земь и только что хотела поднять голову, как грянул над ней выстрел: не совладел дед с курком; забывчиво нажал его пальцем, и Христя от страху перекувырнулась голыми ногами кверху, простреленно завизжав, а в отдалении грузно хлопнулась пестрая телка, та самая Манька, о которой говорила Хивря: картечь попала ей прямо в нагнутую голову, пролетев над головой Христи.