Валентин Тублин - Доказательства
А может быть, они вовсе и не стремятся на него взойти?
Раньше он сам себя убеждал в этом, но только теперь он понял, что напрасно пытался обмануть самого себя: конечно, не только ради участия в соревнованиях проводил он сотни часов в стрелковом тире и на площадке, делал тысячи выстрелов, подгонял снаряжение. Конечно, он хотел победить, он был нормальным человеком, мужчина должен быть честолюбив, должен думать о славе. Слава была крепостью, которую надо было взять, ее нельзя было одолеть хитростью или каким-нибудь окольным путем. Тот, кто хотел взобраться на стены крепости, должен был рассчитывать на себя, свое умение, мышцы, волю. Крепость не пустовала, она была занята лучшими из лучших. Она была неприступна — почти неприступна, потому что время от времени находились смельчаки, которые брали ее приступом. Это поощряло других: если кто-то может, значит, могу и я. Количество смельчаков не убывало, кто-то срывался, кто-то отступал, вершина казалась такой близкой, — еще одно усилие, одно, последнее… Никогда не переведутся люди, которым хочется сделать что-то необыкновенное, не переведутся, пока есть крепости и вершины, которые надо взять. Это касается спорта точно в той же степени, как и любой другой сферы человеческой жизни, имеющей свои вершины, иными словами — это касается всех, сторон нашей жизни. П очень часто штурм неприступных вершин начинается еще тогда, когда мы сами хорошенько не понимаем, что делаем на самом деле.
«Я в домике, чур-чура!» — это каждый помнит с детства. Это формула безопасности и неприступности. От нее захватывало дух, восторг наших ранних впечатлений, уже было позабытых, оказывается, не только не слабеет со временем, а, наоборот, становится сильнее с каждым взрослым годом. Когда мы молоды, мы не думаем о том, почему это происходит, нам хочется поскорее вырасти, стать взрослыми, позабыть о детстве, пока не обнаруживается однажды, что мы не только вышли все из страны детства, как об этом справедливо сказал один француз, мы, собственно, никуда из этой страны и не уходили. Мы играли в кубики и куклы, потому что нам это нравилось, нам было интересно, мы любили новые игрушки, но когда не было новых, мы играли старыми, когда не было интересных игр, играли в неинтересные. Но интересные мы по-прежнему любим больше.
Похоже было, что подобными рассуждениями он мостил себе дорожку, по которой можно было при случае перебежать в стан победителей, где наверняка игры были интересней. Он мог бы сказать в свое оправдание, что долгое время провел среди побежденных, только ведь он и сам понимал, что все это одни отговорки. И тут он снова остановил себя: ни к чему были все /его мысли, он делил шкуру неубитого медведя, он рано забеспокоился об оправдании своих поступков, которых еще не совершил. Крепость славы охранялась достаточно хорошо, и одним приступом, даже удачным, ее было не взять.
Так сдерживал, так увещевал себя Сычев — он не хотел быть нескромным, внутренняя пристойность была его уздой, которой он укрощал так долго дремавшую гордыню, но мог ли он насиловать природу? Его природа хотела сейчас совсем иного обрамления, которое не состояло бы из мрачной сосредоточенности и горестного перечисления уже не существенных теперь просчетов, и он не обиделся, обнаружив, что остался один за столиком в ресторане.
Это был обычный провинциальный ресторан того класса, к которому прикрепляют на питание приехавших на соревнования спортсменов. Они усаживались за столики полуживые от усталости, им можно было скармливать пищевые неликвиды, позавчерашние котлеты, вчерашние супы. Они не были выгодными клиентами, не пили водки и коньяка и расплачивались-то талонами, с ними можно было не церемониться, они могли и обождать. Команда не хотела ждать, вместо борща и котлет они взяли шоколад и ушли, оставив Сычева. Они почувствовали его настроение и без лишних слов оставили его одного. Он был им благодарен. И, испытывая давешний стыд, он в то же время испытывал и преступное наслаждение своим одиночеством. Оно давало ему возможность пережить свалившееся на него кратковременное величие, которое — он понимал и принимал это не без горечи — было все же не слишком высокого свойства. Ибо хотя О. Финкелыптейн, проходя мимо его столика, и поднял два пальца, означавших, что он, Сычев, по результатам первого дня идет на втором месте, несмотря на эти два расставленных и толстых пальца, Сычев должен был признать, что по отношению к истинно великим делам, творившимся в это время на свете, его величие, которым он так упивается, выглядит в достаточной мере призрачным, мелким и пустым. Он был всего лишь калифом на час, и высоты, достигнутые им сегодня, уже казались ему столь же мнимо значительными, как и те, которых он достиг на ступенях служебной лестницы. Верхние ступени скрывались в облаках, а он стоял на земле. Вот и все.
А может быть, он все-таки неправ? Ведь его величие выражалось цифрами, очками, его можно было сравнить с чем-то, что имело те же измерители. Если и такое величие есть пустота и мнимость, — что следует тогда считать значительным на самом деле? Способны мы на действительно стоящие дела, или нам следует признать все происходящее с нами мелким и навсегда лишенным даже тени величия? И все из-за того лишь, что мы находимся — как Сычев находился — просто на земле, или, говоря иначе, далеко внизу?
Эта трактовка допустима при одном условии: если взгляд на нас и наши дела брошен с космических высот, люди оттуда не видны вовсе и жизнь их более походит на муравейник. Однако по условиям нашего бытия немногим дано подобное возвышение над реальной действительностью — разве что силою чистого духа, презирающего вещественные оболочки. Все же остальные — вы и я, все мы — остаемся пленниками земного притяжения. Поэтому и мерки у нас должны быть иные, и не этим ли объясняется наша непреходящая любовь ко всему земному?..
Певица была немолода, она вышла на сцену только после того, как был погашен свет, свет переливался в стеклярусе, из которого состояло платье певицы, лицо ее было помято и стерто, трудно было придумать что-то более земное, чем эта женщина, которая пела сейчас, прижимая руки к большой и рыхлой груди.
Ех-хали… на т-т-р-ойке… с бубен-цами… —
пела она и вдавливала руки в переливающуюся грудь. Голос у нее был еще хороший, может быть она когда-то была красивой, наверняка она когда-то была молодой, у нее было упругое тело, она мечтала о карьере, о славе, о любви. Все кончилось тем, что она стала ресторанной певицей. Она, подумал Сычев, похожа на состарившуюся птицу, которой заказано небо, ей уже больше не взлететь.
Вот так всегда было с ним: казалось бы, что тебе — сидишь в ресторане, сыт и в тепле, человек поет, делает свое дело, все кругом смотрят и слушают, и ты — смотри и слушай, наслаждайся, ни о чем не думай. Так нет — тут как тут мысли, прожорливые голодные мыши, в любой, самый спокойный и сладостный миг готовые прогрызть в тебе дыру сомнения. Это случалось и раньше, это случалось с ним теперь, слишком часто случается это с Сычевым. И тогда начинается некое смятение чувств.
А отсюда — только шаг до отказа от соблюдения общепринятых правил.
А этого делать нельзя! Так говорит Сычеву его внутренний, никому, кроме него самого, не слышный голос. Время от времени Сычев чувствует как бы предупреждающее прикосновение. Может быть, это его судьба предупреждает его, советует ему не увлекаться, не отрываться от земли и помнить поговорку о сверчке и о шестке. Сам он мог бы присовокупить сюда свои собственные рассуждения о высотах истинных и мнимо значительных. Искушения одолевают его, и он с трудом пытается им противостоять. Куда вознесся ты, подумай! Послушайся доброго совета, на землю спустись, на землю, ты просто лунатик, в неведении шагающий по карнизу, коснись тебя кто — пробудишься и — вниз. Помнишь детскую считалочку: «Первый раз прощается, второй раз — запрещается…» Так вот: сейчас — тот самый первый раз, и он простится тебе, если с этого своего эфемерного возвышения ты, не мешкая, ринешься в обратный путь.
Ехали… на тройке… с бубенцами…
Вниз, вниз… Ниже, еще ниже, еще. Внутри тебя мерцает честолюбие. Уйми его. Это неверный болотный огонь, он заведет тебя в трясину. Это он будит в тебе желание выделиться не по праву, изменить себе, стать не тем, кто ты есть от рождения. Тебе этого не дано. Но прожить свою жизнь достойно ты можешь и без этого, даже если твой удел до смерти — лишь проводить на плотных белых листах некие условные линии да пускать стрелы в пространстве между зеленой травой и синим небом.
Все верно, думает Сычев, все верно. Что бы ему последовать совету. Как хорошо ему стало бы, как упростилась бы его жизнь. И все-таки именно сейчас, на временном и шатком своем возвышении, он еще менее способен примириться с ограниченной заданностью своего существования.