Валентин Тублин - Доказательства
Но Сычев в эту минуту свято верил в каждое свое слово и, глядя на Елену Николаевну, ласково кивавшую ему с козел, умиленно и даже с каким-то гордым самоотречением продолжал убеждать — теперь уже самого себя, — сколь чисты и непорочны были его намерения. И только в тот момент, когда с живой женщины он переводил взгляд на серый картон, только тогда в него начинали закрадываться сомнения. И тогда где-то глубоко внутри он ощущал горячие и тревожные толчки, похожие на отдаленное предвестие катастрофы, — таким пугающе сладострастным и нежно-жестоким становилось это лицо, таинственно возникшее перед его глазами из угольных черных штрихов.
7
Три длинных свистка — день окончен. Поле, жившее до этого напряжением последних выстрелов, ожило, зашевелилось, заговорило, зашумело: день закончен. Еще стрелы последней серии, невытащенные, торчат в щитах. Еще не выведен итог последней дистанции. Но уже — р-раз — снимаются тетивы, лук — в чехол, стрелы — в коробку; теперь можно расслабиться, распрямиться, прийти в себя и перевести дух. Теперь можно оглядеться, переброситься парой слов. Теперь уже нет соперников, только одни друзья, рядом с нами великий Остапчук, тут же Ося Финкельштейн (сборная Советского Союза), — наконец-то он может отложить проклятые спицы, от которых нервы, оказывается, устают еще больше, чем от стрельбы. Тело потихоньку начинает ощущать навалившуюся усталость, руки до поздней ночи и даже во сне будут еще сжимать и чувствовать теплое дерево рукоятки. Уже нет возможности что-то исправить, по крайней мере сегодня. Зато есть возможность посетовать на судьбу, и вот уже слышны эти жалобы: кто-то перепутал прицел, кто-то не заметил, как переменился в десятой серии ветер, у кого-то поползла обмотка на тетиве… Так бывает каждый раз, это может случиться с каждым, каждый пострадавший сегодня выслушивается сочувственно, ибо кто знает, когда придет твой черед ожидать сочувствия собственным бедам, — может быть, это случится завтра. Это, конечно, не трагедии, скорее трагикомедии, но они помнятся и долго еще будут припоминаться в подходящих случаях: «Это случилось, когда у Лахтонена сломался его новый „хойт“, — помнишь?»
Такое и вправду не забыть.
Усталость все больше и больше дает о себе знать. Только сейчас все вспоминают, что стрельба шла более восьми часов подряд: начали в десять утра, а теперь уже за шесть. Все голодны, тело ломит, словно они не стреляли из лука, а перетаскивали на себе несколько тонн груза, — впрочем, нечто подобное они и совершили.
Остается только выяснить, что совершил каждый из них. Вопрос один и тот же: «Ты сколько набил?»
— Миша, ты сколько?
— Двести пятьдесят три и двести восемьдесят восемь.
Это неплохо.
— Зайдниекс, ты сколько?
— Двести сорок и двести семьдесят три.
Тоже ничего.
— А ты?
Ответа нет. Все ясно.
— А Витя? Ребята, сколько у Остапчука на семидесятке? Сколько? Да это же…
У Остапчука триста двадцать четыре очка — повторение мирового рекорда. Впрочем, на то он и Остапчук, он может еще и не такое.
— А как иностранцы?
— Пока в завале, человека два в десятке.
— Ося! А ты сколько навязал?
Но О. Финкельштейна поддеть нелегко, он невозмутим, он спокоен, и он говорит:
— Спокойно, ребята, спокойно. Еще не вечер…
Вечер…
Это игры. Это детские игры взрослых людей. Может быть, стоило бы просто пожать плечами: взрослые мужчины и женщины, оставив свои семьи и работу, ходят по полю с карандашами в руках и подсчитывают очки. Подумать только! Но для Самих этих мужчин и женщин в этом нет ничего необычного. Идя наискосок через поле, Сычев то и дело слышит отовсюду, спереди и сзади, слева и справа: сколько, сколько, а ты, а сам, на девяносто, на семьдесят, сколько? Ну это класс, это ты дал!
Последнее уже относится к нему самому, к Сычеву. Это он сегодня ходит в героях, это к нему относится так редко приходящееся на его долю — ну, ты дал!
Что же он дал?
Он дал результат. Результат и в самом деле высокий, высокий не только для него, Сычева, это по-настоящему классный результат, о таком он и не мечтал: двести семьдесят шесть очков на дистанции девяносто метров, триста четыре — на семидесяти.
— Ну, старик, ты даешь.
Старик! Совершенно идиотское слово, от него у Сычева во рту привкус, словно от перегара. «Ну, ты даешь, старик!»
Сычев только пожимает плечами. Он идет, загребая ногами, он устал, он валится с ног, желудок у него скрутило от голода. Он сегодня герой, свершилось чудо, — не иначе как небеса услышали его молитвы. Он показал сегодня классный результат, что верно, то верно, это лучший результат, который он когда-либо показал, он вполне мог бы гордиться этим своим результатом. Особенно если забыть на мгновение, что кроме него самого есть еще Остапчук, и француз, и этот долговязый поляк с круглым безбородым лицом.
«Ну, ты даешь!»
Тут он видит свою команду, храброе разбитое воинство. В пылу сраженья он потерял их из виду, они решили, что он забыл о них, это видно по их лицам. А еще видно, что они этого не забудут. «Им кажется, что я загордился», — думал Сычев, и тут он понимает — они правы, он и вправду забыл о них, да, они правы. Он говорит: «Как дела, ребята?» — это звучит объяснением, это можно понять и так: не сердитесь, бывает… Но никто его ни в чем не упрекает, никто не говорит ему ни слова. Это-то хуже всего. Он тоже молчит. Он знает, что упрекнуть его не в чем, он работает на команду, но… он сегодня в лидерах, высокие очки выделяют его… и отделяют. Ему это очень неприятно. Он чувствует себя неловко и стоит дурак дураком, пока Вера не говорит ему сквозь слезы: «Ну чего стоишь? Садись».
Это — прощение. Он валится на истоптанную траву, закрывает глаза и лежит недвижимо; рядом с ним плачет Вера. Она плачет осторожно, чтобы от слез не расплылась тушь, и смаргивает слезы на платок.
Нужно идти.
Они идут. Сычеву очень хотелось бы взглянуть на доску с результатами первого дня, ему очень хочется узнать, на каком он месте, не так уж часто выпадает ему такой случай. «Хорошо бы, — думает он, — зацепиться в десятке». Двести семьдесят шесть и триста четыре в сумме дают пятьсот восемьдесят очков — ему даже не верится, что это у него такая сумма после первого дня, уж больно много. Если бы завтра, продолжает он мечтать, он выбил бы на пятидесятке двести девяносто пять, то до результата высшего класса — тысячи двухсот очков в одиночном международном круге — ему осталось бы всего триста двадцать пять очков с тридцати метров… Мысленно он уже видит эту тысячу двести очков, прикидывает в уме, сколько очков он должен выбить в каждой серии и сколько очков должна при этом принести каждая стрела… Пока не спохватывается. «Ну, брат, — говорит он сам себе, — ну, брат, ты и нахал! Размечтался». Мечтам сейчас не место, об очках не надо думать, надо сейчас отдыхать, и завтра не надо думать об очках, надо думать о технике, надо технично стрелять, хорошо еще, что так обошлась ему та первая единица.
К доске с показателями он не пойдет.
Кроме всего прочего, он не пойдет к ней еще и потому, что это было бы бестактно по отношению к своим. Это они на вопрос: «А ты сколько?» — не отвечали ничего. Он тоже не может задать им этот вопрос, и он снова испытывает непонятный стыд, как если бы он добыл свои высокие очки обманным путем.
А это не так.
Это не так. Он знает, как дались ему эти очки, и они, те, что идут сейчас рядом, тоже знают. Он тренировался как никто другой, больше любого из них, много больше. Весь этот год он отдал тренировкам, тренировки и работа — вот и все, что видел он в этом году. Он попытался — не мог вспомнить, когда в последний раз он был в кино. Только в Эрмитаж он ходил на занятия по искусству средневековья, — но это было и все. И все-таки, — все-таки здесь что — то не так: в этом убеждает его непроходящее чувство вины. И правда — кто ж может так вот, день за днем без остатка отдавать свое время тренировкам — день за днем и год за годом? Ну он — он человек одинокий, он вправе распоряжаться собой, захотел целый год ходить на тренировки — и ходил. Но у других есть семья, дети, тут получается какое-то неравенство, а соревноваться-то всем приходится на равных. Никому нет дела, можешь ты или не можешь отказывать себе во всем ради тренировок, ради весьма проблематичной победы. Стоит ли она этого?
Наверное, стоит. Иначе трудно было бы объяснить, почему все эти люди и сам он, занятые с утра до вечера на работе, строители и механики, архитекторы, преподаватели, художники, этот вот диктор телевидения, что мрачно шагает сейчас справа от него, и эта вот с заплаканными глазами (краска все-таки потекла), физик-теоретик, — все они, забывая едва ли не обо всем на свете, тратят свое время и свои деньги, отказывают себе столь во многом. И все это для того лишь, чтобы даже в неравных условиях вступить в борьбу, в которой у них так немного шансов взойти на пьедестал.