Глеб Горбовский - Пугало.
— Будет сделано. Спасибо.
— Скажите, а вашего отца или брата не мог я на жизненном пути повстречать? Хотя, если вам полета, то и жив ли отец-то?
— Не обижайтесь, Станислав Иваныч, только нету мне пятидесяти. Тридцать пять всего лишь. Вы так напористо взялись меня допрашивать с места в карьер, ну и — сморозил. Из протеста. Ваше беспокойство мне понятно. Однако спите спокойно, я никого в своей жизни не убивал, никого не грабил. Меня грабили. Случалось. А за информацию о кордоне — благодарю. Работа не волк, в лес не убежит. Да и отдохнуть не мешало бы.
— От чего, извиняюсь, отдохнуть? В тридцать-то пять лет?
— От себя. От вериг. От психической, скажем, неполноценности.
— Из-за которой комиссовали?
— Из-за которой зубы раньше времени вывалились и отношение к жизни стало ироническим.
— Понятно. От друзей, что ли, от веселых приятелей скрываться решили? Одобряю. На природе-то любая ссадина, как на живом, зарастает. Вот и познакомились, можно сказать, Василий…
— Эдуардович.
— Вот я и говорю… Ну, а так как Москва глазам не верит, Василий Эдуардыч…
— Слезам не верит.
— Вот я и говорю: не верит на слово. Хорошо бы, значит, убедиться. В документальном смысле. Я человек военный, к порядку приученный. У меня тут хозяйство наметилось и тому подобное. Так что, не сочтите за блажь с моей стороны… предъявить…
— Паспорт?
— Хорошо бы.
— С собой не держим. Обронить можно. Или еще как лишиться.
— Понимаю. Однако при случае соблаговолите. Чтобы все путем. И щекотливую чтобы тему закрыть, и в человеческих чтобы отношениях друг с другом в дальнейшем пребывать.
Парамоша положил на плечо дровину, отгородился от полковника непроницаемой улыбкой, затолкав под эту улыбку неприязнь к дотошному отставнику, и, набравшись отваги, глядя Смурыгину в мускулистую переносицу, отчетливо и по возможности интеллигентно произнес:
— А я не понимаю. Одного: как вам не стыдно документы проверять? Может, и мне у вас проверить? Скажите, — прошептал Парамоша трагически, не переставая разыгрывать из себя оскорбленную невинность, — скажите, а обыскать можете? Ошмонать?
Не дожидаясь ответа, зашел за полковника, как за угол дома, и, не оглядываясь, припустил к деревне.
По деревне шел, не таясь. Зазябшие ноги в промокших кедах ставил на землю с откровенным вызовом. Лесину держал на плече воинственно, как безоткатное орудие. Что-то взыграло в характере Парамоши, какой-то фонтанчик из недр захиревшей его личности ударил, выпрямляя Парамоше спинку и слезя очи возмущением.
«Сейчас, если на участкового нарвусь, все и выложу! И про то, как паспорта лишился, как талант, богом данный, будто плевок по асфальту размазали! С жилплощади прогнали, про все мучительное прошлое и про то, что единственный благородный человек на его пути возник — полуживая темная старуха, а не политически грамотные полковники или еще какие наставники, и — про все остальное! Не забоюсь, выложу. Перед тем как в милицейскую коляску сесть».
Над Подлиповкой, рассекая крыльями воздух, пронесся скворчиный молодняк, вылупившийся этой весной в покосившихся, проеденных дождями скворечниках, в тех именно птичьих домиках, что надежнее прочих были приколочены или привязаны проволокой к стволам деревьев. Скворцы рыскали в ясном глубоком, иссиня-предосеннем воздухе и вдруг не садились, а как-то с размаху шарахались на Олимпиадину липу и сразу же начинали с неимоверным старанием верещать, посвистывать и как бы даже мурлыкать, вселяя в пустынную улицу неправдоподобное оживление, рассыпая над бурьяном огородов непристойную, как песня на кладбище, нагловатую предотлетную радость.
Обойдя неохватную липу и не обнаружив под ней желтобокого мотоцикла, Парамоша перевел дух и тут же обреченно, с каким-то гнусным, рабским сожалением подумал, что вот опять ему носить в печенках невысказанную обиду, опять разбухать от страха, плодить в себе гордыню отвергнутого городом ничтожества, слепить мозг и сердце дрожжевым, алкогольным гневом на весь мир!
И вдруг Парамоша увидел, как с крыльца навстречу ему, часто-часто перебирая палочками сухоньких ног и хватая руками шаткие перильца, ринулась, бренча порожним ведром и трепеща василечками глаз Олимпиада Ивановна!
«Бог ты мой, какая она старая! — вонзилась в Парамошины мозги печальная истина, мгновенно затмившая своим отрезвляющим смыслом все Парамошины обиды и досады. — Она ведь умрет скоро, а я… Что же это я?»
Он отобрал у старушки ведро, улыбнулся ее улыбке, что-то необъяснимое доселе, небывалое качнуло его, целиком всего, на мгновение прижало к тщедушному тельцу Олимпиады, пропахшему травами и дымным древним жильем, и тут же отбросило с восторгом в вечереющий разноцветный воздух:
— Я сбегаю за водой!
— Васенька, сыночек… А я, дурная, решила: не вернешься ты более ко мне. Заскучал, думаю, мальчонко.
Парамоша, отрезвев от залившей сердце жалости к старухе, быстренько пришел в себя, в прежнее смекалистое состояние жизни.
— Участковый… что, по мою душу приезжал, баба Липа? Мной интересовался?
— Участковый? Не. Его другое интересует. Боится: не съехала ли я в царствие небесное? Не залежалась бы.
— Что, неужели такой заботливый? Темнишь, баба Липа. Не нравлюсь я полковнику, вот он и настучал участковому.
— Бог милостив, сынок. Лишь бы ему не разонравиться. Участковому я зубы-то заговорила. Да и не злой он. Должон понимать, что в согласии мы с тобой, потому как сродственники.
Парамоша, нервно вздрагивая и откровенно поеживаясь от наплывающей со стороны леса влажной, озерной прохлады, пустился вниз по тропе, за огороды — к оврагу, к баньке Сохатого, к его аккуратному, в бетонных колечках колодцу под ракитой.
Банька молчала: бывший партизан или уже спал, или грелся в «голубой вилле» на печке. Окатив студеной росой не только кеды, но и джинсы, Парамоша пожалел, что не взял оба ведра сразу: идти за водой вторично расхотелось.
Продвигаясь по тропе с тяжелым ведром, он размышлял: «В городе, в котором тысячи милиционеров — пеших и на колесах, — в котором не один миллион взрослых людей проживает, никто мной годами не интересовался: жив я или подох? А здесь, в дебрях лесных, того гляди, отловят. А я, граждане дорогие, не желаю, как все, ишачить! У меня своя планида. Попрошусь в крайнем случае — на кордон, сторожем. Интересно: доверят пост?
Баба Липа ждала Парамошу возле крыльца. В руках у нее, взятые за уши, постукивали друг о друга большие, яловой кожи, сапоги, пропитанные чем-то жирным, пахучим, во всяком случае не гуталином. Скорей всего — дегтем.
— Ha-ко, сынок, примерь.
— Что это? Ну и бахилы! Какого ж они размера? Да в них плавать можно по озеру. Не Петра ли Великого ботфорты? Извините, Олимпиада Ивановна, только…
— Моих мужичков обувка. Не побрезгуй. Дело к дождям, а в энтих сапожках — как у Христа за пазухой. Филипп Рогов точал. Покойничек. Подлиповский наш мастер. Еще до войны пошиты. Сносу им нет. А мои-то крупные оба были, что отец, что сын. Заметные. Вот их и смахнули, заметных-то, с лица земного. Так что и не разбиты сапожки ихние. Не ус-пелось. А тяжелы, что и говорить. Пашенька мой, сынок, когда его в дорогу дальнюю собирали, не взял сапожки, в баретках отправился. На казенные рассчитывал. А эти, говорит, побереги, мать. Да что им сделается, чугунным. Смажу в год раз, и лежат, хозяина дожидаются. Тебя вот и дождались, Васенька. Не для танцев обувка, ясное дело. А по хозяйству — в самый раз. Теперь вот лето сошло, чего лучше — по слякоти в мокроступах-то? И портяночки имеются. Правда, замест фланели холстина, от старых простыней ошметки нарезала. А это — на зиму! — сунула руку в голенище, достав из недр сапога серые, грубой шерсти носки. — Сама вязала.
Парамоша долго не раздумывал. Сырые ноги давали о себе знать: из носу уже сочилось, в горле малость саднило. Здесь же, на крыльце, переобулся в сухое. Носки на ногах по своей толщине и эластичности напоминали солдатские валенки, и все же сапоги на них налезли, и еще, как говорится, для портянок место осталось. Кровь в ногах там, на дне Парамошиного организма, моментально начала согреваться…
— А что! — сдробил Васенька лодобие чечетки на белом мраморном камне, утопленном в землю возле порога. — Лучше не надо! По здешним трясинам — как на самоходке! Спасибо, Олимпиада Ивановна.
Такие сапожки запросто и меня переживут. А то, что размерец сорок последний, не беда. Хуже, когда жмут. У Сохатого, лесника, ступня тоже гигантская. И вообще, старик — будь здоров, богатырского сложения. Случайно, не родственник вашим мужичкам?
Баба Липа при упоминании Сохатого не то чтобы испугалась, но как-то вся преобразилась: взгляд ее мягкий, синенький, мгновенно заострился, рот плотнее «зашнуровался» морщинами, головенка под платком вздыбилась, как бы приняв вызов.