Василий Коньяков - Далекие ветры
— Трудно тебе еще… Животом поднимаешь. Без сноровки. Отец твой ловок был.
Ответа не ждали. Будто отметили это между прочим.
— Вот ты сказал — в книжках рисовал. Я все думаю, писатели из других людей выходят, а из наших нет. Поэтому книжки про далекое пишут. Нашему бы туда попасть, небоязливому… А вот ты смог бы про Сибирь и про все как есть рассказать? Правду. Чтобы мы себя узнали. Смог бы? Сейчас книжку какую ни возьмешь — интересная, а все мимо нас.
Дорога убегает за дверью. Внизу истаивает мгновенной лентой. Поймаешь ее, она останавливается и замирает среди березовых колков.
— Смог бы?..
Что-то подступает ко мне напоминанием забытой беды. Мне противны были мои последние работы. Все опробовано, заучено, ни одной в них живой искорки.
Я требовал от себя нового хода, необычного всплеска — воображение было неподвижно, а голова глуха. Неотступно давила мысль: «Бездарен, бездарен»… Только вспугну ее, силой, напряжением заставлю себя думать над работой, а мысль эта снова начинается тоненькой точечкой, нахлынет, растечется и придавит.
…Бездарен… Бездарен… И не избавишься от этих наплывов. Наступает болезненное неприятие работы. Каждое утро боишься ее, ищешь отвлекающую зацепку не приступать к ней, не касаться, не думать. Уверяешь себя, что вот это побочное нужно сделать сначала — может, почитать, чтобы возбудить доброе состояние, а потом… А потом приближаешься к, работе, и времени мало, чтобы успеть полно почувствовать ее, — она требует длительной отдачи, а в спешке получится скороспелой и приблизительной. Это уже проверено. И вспоминаешь ее с зубной болью и стонешь.
Сейчас… Я хочу уставать. Без конца строгать, сметать с верстака стружки и вбирать густой запах смолы, трогать пальцами круглые сучки на досках с просвеченной незамутненной глубиной, чувствовать ногами щепу, слышать руками звук рубанка, когда он вязко липнет к ребру доски. Ведешь его с легким усилием, и прохладная стружечка шуршит на руках.
Я недавно здесь… А кажется, будто уже прожил годы.
Накладывал сено и любил пружинистую тяжесть пласта, сбивал топором сучья — топорище тоненько звенело в руке, я всаживал его в дерево — он глох. Я слышал в себе этот изначальный звон. Казалось, он просыпался во мне, начатый давно-давно.
Может, у меня никогда не было любви к живописи? Все только привнесено, чужо, наслоено — книгами, учебой, а я гениальный пахарь и слышу далекий зов настоящей работы? Теперь я это знаю, давно знал… только не находил в себе мужества вслух подумать об этом….
Трактор застучал натужно. Дорога обозначилась соломой — мы въезжали в деревню. Солнце садилось за голый лес, растекалось по наледи у колонки. Колонка на ледяном бугре как отекшая свеча. Телята тянулись к замерзшему корыту, скользили, сухо стучали копытами, поднимали головы к трубе, над окошком. Вода из трубы падала крупными каплями и разбивалась на их носах.
За дверью побежали изгороди из жердей и березового тына.
— Ба-а-а-абы!.. Мы мерзнем, а они… Где же справедливость?..
Доярки, нет, — куча доярок — нашествие, — хлынули в раскрытую дверь нашей будки.
— Что вы по коленкам-то! Ах… вы, едрени фени… Телки…
— Мамоньки… Производитель!.. Тащите их в снег. Лидк… Андрея, а то он отвык от деревни.
— Да его… Вот медведь… Бабы, а ну все!..
Труба от печки сломалась, загремела над головами. Отталкиваясь плечом от стенки, я выпрыгнул в дверь, схватил в охапку кого-то, бросил в снег, разгибаясь, скатил со спины бойкую Чирскую, она плюхнулась рядом тяжелым кулем. Не давая им расползаться, я свалился сверху. Павля развернула меня навзничь. Я поймал ее за руку, хотел опрокинуть. Петли ее телогрейки лопнули, обнажая натянувшуюся кофточку. Павля упала мне на лицо грудью, раздавшейся и горячей, как подовый хлеб. Живой клубок барахтался в сугробе, перетасовывался. Было весело. Было здорово весело стряхивать с плеч доярок, настырных и неуклюжих, как пингвинки. Обдирая лицо и зачерпывая воротником снег, я вывернулся.
На обочине стояла Катя Холшевникова — пережидала воз. Красной варежкой придерживала воротник шубки у подбородка, как бы поднимая его повыше. Уголок платка сломанным петушиным хвостом дернулся на затылке. Катя поспешно сошла на дорогу. Шуба сминалась на спине легкими касаниями, лепила ее стройную фигурку.
Я сбил снег с головы. Мне не хотелось догонять трактор, и я пошел за ним следом на ферму.
Мужчины отпустили веревку. Бастрик прыгнул, уставился вверх. Я скидывал солому на утоптанный снег.
Внизу уже сгустились сумерки. Черны деревянные отдушины дворов, провисшие прясла загонов, а мне с воза виделось угасающее пламя заката за согрой и небо неестественного самоварного блеска. Мужчины соскребли натрушенную солому, подбили вилами под зарод.
— Вот на сегодня и все. Давай, я вилы в сторожку занесу.
— Андрей, ты что смурной такой? Зайдем ко мне. С устатку…
— Нет, я домой.
Мне не хотелось никуда спешить, и я пошел санной дорогой по косогору. Снег был матов и глух у ракитника, а у ног он озоровал, вспыхивал голубой россыпью блесток. Ни звука не доносилось из деревни. Все замерло. Только скрипел снег на дороге. Ночь казалась неправдашней и стеклянной. Я не чувствовал мороза и был полон непонятной ласковой грустью. Видел красную варежку у подбородка и пухлые голубичные губы. Мне хотелось почувствовать своими губами их заносчивую неприкосновенность, а вспоминался Юрка, и о нем хорошо думалось.
Я сломал веточку тальника, прикоснулся холодной кожицей к зубам. Огненное лезвие за лесом уже истончилось и остывало. Вставала ночь — неподвижная и красивая.
Будут так же гореть снега, истаивать закаты, цепенеть небо. Равнодушно, холодно, вечно. Для других. А вот теплая человеческая красота Кати Холшевниковой не повторится. Никогда. Только художникам дано сохранить ее. Они оставили нам исчезнувшую прелесть женских лиц. И я знаю сейчас, что эти женщины были… Перед ними сидел с акварельными баночками Петр Соколов, и они «дразнили белыми зубами» Блока.
В деревню я входил, когда зажглись лампочки на столбах. Они, без абажуров, кругло светили и сгущали небо. Я свернул к своему дому. Тень под ногами начала растягиваться на снегу, сломалась и остановилась головой на двери.
— Андрюш, ты? Что-то долго сегодня.
Мама не закрыла дверь в избу, ждала.
— Мороз-то, — она поежилась зябко. На ней кофточка тоненькая. Рукам ее холодно, но она никогда не дула на них, не позволяла себе такого жеста.
— Все не могу привыкнуть, что ты дома.
Пока я наливал из кринки молока в кружку и, разломив витой калач, ел, она стояла у печки.
— Корову я недавно подоила. Надо тебе к молоку парному привыкнуть. Какой-то ты… весь черный стал. Израбатываешься… или так…
Я ушел в другую комнату и смотрел в просвеченное перламутровое окно, а мама сидела на скамейке у печки.
— Ты никуда не идешь? В клубе Саша на баяне играет. Хорошо… Девчата собираются… А то к агроному сходи. Они молодые и тоже дома сидят.
Мама замолкает, думает долго.
— Как про тебя всегда хорошо в деревне говорили! Ученикам в пример ставили. Я радовалась… Другие неграмотные в город бегут, а ты сюда… Солому ворочать. Перемешалось все. Меня все про тебя спрашивают: «Что да что?» А я что скажу? И пимов у тебя нет, и семьи… Аль ты не хочешь? Я все жду, жду… Не по-правдашнему у тебя жизнь идет. Вот и учился много…
Она замолкает сокрушенно.
— Пронек заходил… Ждал тебя… Сказал, завтра зайдет. Выпивать, наверно, опять. Он что повадился-то?
V
Пимы у Пронька подшиты серым войлоком, перетянуты тугим швом по кромке.
Надбровные дуги у него выпуклы, глаза спокойны, без красноты, с молоденькими черными ресничками. Он всегда болел трахомой, и веки его были голые, как губы. Мы с ним учились вместе до четырех классов. Пронек сидел на задней парте в углу, а я на среднем ряду. Мы никогда не были с ним друзьями. Нас вместе приняли в пионеры. Я носил чистенький галстук, а Пронек его никогда не надевал. Я читал книги, любил рисовать, был редактором школьной стенной газеты «Ударник учебы», просиживал после уроков с редколлегией над очередным номером, а Пронек на другой день макал палец в непроливашку, отпрашивался с урока «на двор» и затирал чернилами головы карикатурам.
Я был отличником, а Пронек получал оценки «плохо» и «пос.». Наверно, поэтому он всегда хотел меня отлупить. Пронек был толстый и сильный.
— Давай поборемся, — ловил он меня за пояс штанов, подтягивал под себя и упирался плечом в шею.
Штаны поднимали меня, ноги легчали, и уходил из-под них пол. Пронек падал. Я летел через голову и больно ударялся ногами.
Злой и красный, старался вылезти, вертелся на полу, хватался руками за его голову, а он придавливал животом к полу.