Владимир Битюков - Лесничиха
Машину, конечно, наладят, и она пойдет. Не пойдет, так другую придумают, свою. Но еще долго будут нужны человеческие руки, ощущающие трепет и дыхание работы.
Слева — железный автомат, справа — ударница Маша Петухова. Сколько раз после того дня она пыталась расшевелить Петрунина, по-бабьи жалуясь на своего сына Вовку, который «таким бандитом вымахал, — во-о! — высоко подымала руку. — Еще только в девятый перешел, а уж жениться хочет! А? Что ты скажешь, Порфирий Иннокентьич?.. Женюсь, говорит, и женюсь; ты, мама, только не мешай. Любовь потому как… А? Еще совсем дитё, а уж про любовь!» — «Такие щас…» — неопределенно, не вынимая изо рта трубки, бормотал Петрунин. И замолкал до самого конца смены.
В распахнутые окна врывался освежающий, какой-то издалечный, из лесных краев ветер. Шевелил на затылке поседевшие волосы. Петрунин распрямлялся, оборачивался к окну и видел за каменной оградой широкое серое поле. Качались ржаные растрепанные волны, летали птицы, сносимые ветром. Далеко-далеко у горизонта синела смутно, похожая на берег, узкая полоска леса.
В такие дни особенно не хотелось уходить домой. После работы, приткнувшись к окну, незаметный и тихий, продуваемый сильным сквозняком так, что хлопала за спиной рубаха, Порфирий подолгу стоял не шевелясь, уставясь в собирающиеся тучи. Стоял до тех пор, пока не вспыхивала близко — достать рукой — ослепительно-яркая молния и вслед за оглушительным треском неслись тревожные крики резчиц из чужой смены, чтобы он, Петрунин, закрыл окно.
Он закрывал и выходил на густой, косохлестный, но теплый, как и ветер, дождь. Заряженный буйной, какой-то электрической, решимостью, Петрунин шел по тротуару широко, не сгибаясь и не отворачивая головы. Видел новые высокие дома, скрывавшие Садовый поселок, ряды подстриженных будто под гребенку, а теперь — кудлатых лип и тополей, магазин, аптеку, парикмахерскую и — чуть в стороне — двухэтажный домишко. Раймилицию…
Последний год все чаще и чаще и всегда почему-то в проливные дожди, раздираемые грозами, звоном ручьев, веселыми криками ребятишек, Петрунин подходил к этому дому, чтобы взобраться на второй этаж к самому начальнику милиции и одним махом разрубить затянутый узел. Только выполнив требование Вари-лесничихи, которое он только теперь, спустя много лет, стал понимать и принимать сердцем, сможет он проведать лес, узнать: как она там, Варя, что?.. Однако не в силах был преодолеть нескольких, самых верхних, ступенек.
Наконец решился, поднялся по всей лестнице. Бледный, с колотящимся сердцем, подошел он к тихой, обитой клеенкой двери, взялся за скользкую скобу, но в следующее мгновение, когда, казалось, возврата не будет, еще один шаг — и вот он, исход, вдруг встала перед глазами отчетливо ярко, поразительно ярко, черная решетка.
И Порфирий не выдержал, отдернул руку и, понуро согнувшись, отправился вниз…
Пытливые, умные взгляды женщин заметили бледность, растерзанность Порфирия, когда на другой день после этого он пришел на работу.
— Иди в отпуск, Иннокентьич! — чуть не силой приказала Маша. — Ты погляди на природу-то! — Подвела его к окну. Там переливались в солнечных лучах вчерашние крупные дождины. В застывших в безветрии волнах ржи слегка голубели, туманились впадины и янтарно тепло высвечивались гребни. Но Маша смотрела дальше, в сторону леса. — В санаторий химкомбинатовский съезди — близко совсем. Хороший, говорят, санаторий, наши тоже туда ездят. Хочешь, путевку тебе выхлопочу?
— Не надо, — почти испугался он и предложил торопливо: — Ступай вместо меня! В отпуск в этот.
Но тут и другие резчицы запротестовали. Обступили его со всех сторон, загалдели:
— Иди, иди, Порфирий Иннокентьич, набирайся здоровья! А то мы тебя и не видели отдыхающим, — засмеялись.
Может, безобидно засмеялись, но ему почудилось — с каким-то намеком. Порфирий вздрогнул, резко отвернулся и побрел, развязывая фартук, к выходу. Брать отпуск…
Хоть воем вой — такая тишина… Порфирий хрустко проскрипел кроватью, нашарил на столе еще не остывшую трубку и с закрытыми глазами, как малец пустышку, засосал мундштук. Трубка не раскуривалась. Только теплая горечь противно разлилась во рту, стянула щеки, и Порфирий громко сплюнул на пол. Спички были далеко, на том конце стола, это он помнил, но вставать не хотел, — сколько раз уже вставал, бродил по черному гулкому жилищу, ступая шершавыми подошвами по скрипучим сорным половицам.
За окном дремали деревья, держа на весу пуды, даже центнеры ранних плодов. Временами, прошуршав по листьям, падали на землю червивые яблоки. Будто град червобойный: «Тут, тук…»
Порфирий безразлично считал паданцы, чтобы только забыться, отвлечься от мыслей. Но очень скоро сбился со счету и протяжно, устало продохнул:
— Что же делать теперь? Что…
С окраины Садового поселка глухо подала голос собака. И сейчас же в ответ, словно боясь, что ее опередят, затявкала часто и пронзительно другая. И еще одна, совсем недалеко. В Петрунинском дворе все напряженно молчало, будто за калиткой стоит давно располневшая, но все еще шустрая торговка.
Порфирий снова вздохнул, поднялся, раскурил трубку и стал рассеянно смотреть в окно. Там была ночь. Яблони стояли в неподвижности; между ними смутно угадывались серый забор и черная, туго натянутая проволока…
Еще вчера она дрожала, обдавая душу низким, каким-то колокольным гулом. Гремела цепь. Боба ходила вдоль забора, вглядывалась в улицу и лаяла, лаяла. Даже если улица была пуста. Под эти звуки Петрунин засыпал, подложив под сухую, с редкой растительностью щеку мозолистую жесткую ладонь. Утром вставал в одно и то же время — собака к тому часу замолкала, устало провожая взглядом поток идущих на работу людей, — чистил трубку, набивал табаком и, густо обдаваясь дымом, выбирался во двор.
Сука радостно встречала его, оттягивая проволоку, как тетиву. Нетерпеливо приплясывала, скулила.
— Ну, здорово, Боба, — сдержанно приветствовал Петрунин и протягивал левую руку. Собака садилась на задние лапы и, преданно глядя в глаза, укладывала в ладонь переднюю правую.
Петрунин обходил заросший сад, отшвыривал ногами ворох паданцев, останавливался, не зная, что делать; потом вяло оборачивался к дому, брал хозяйственную сумку, выходил за калитку и шел за растянутым потоком.
Через час неслышно возвращался. Горбко садился на крыльцо, доставал из сумки хлеб и колбасу и угрюмо, коротая время, кидал Бобе кусок за куском…
Иногда они гуляли. Петрунин отстегивал цепь и, откинувшись назад, волочился на ней за собакой к серому бурьянистому холму. Там кончался поселок, начинался пустырь. Порфирий отпускал Бобу и, пока она бегала, обнюхивая землю, он стоял на горе, смотрел на аккуратные белые домики, окруженные тесными садами, отыскивал свой дом — такой же белояркий — и тоскливо покачивал головой.
За поселком вдали сверкали окна панельных домов. Еще дальше — упирались в небо трубы стекольного завода. И само небо в той стороне казалось отлитым из хрустального стекла. Чистое небо и желтое поле. А меж ними, узкой полосой — густо-сине-зеленый берег… Лицо Порфирия трескалось морщинами. Линялые глаза влажнели до слез.
Нынче днем он вот так же ходил на эту гору, но не прогуливать собаку, а убегать от громких, на весь поселок, звуков траурной музыки. Хоронили сторожа хлебопекарни, мужа Фроси-торговки, который скончался внезапно, — тучный, кровью налитой был мужик. Но как ни внезапно помер, а завещание успел-таки оставить, а в завещании том сказано (Фрося рыдала): «Все деньги, какие на книжке лежат, израсходовать на похороны и на памятник»…
Гремела музыка, накатывалась на гору. Петрунин пятился с каждым новым ударом медных тарелок, а в глаза ему лезло лицо торговки, когда она приходила сказать о своем горе. Горем для нее была больше всего «бешеная», как она плакалась, воля мужа. Сама смерть ее вроде бы только радовала. Порфирий разглядел в глазах бабенки какое-то мстительное торжество. И он испугался, когда она, поплакавшись, потянулась к нему: «Утешил бы ты меня, Порфиша…» Он придержал ее, как больную, проводил до поворота пыльной улицы и, сославшись на недомогание, ушел домой, запер калитку.
И вот похороны… Порфирий отступал все дальше и дальше, поселок оказался далеко за бугром, но дребезг и исступленные рыдания музыки продолжали докатываться до пустыря. Собака вынюхивала что-то, делая круги и удаляясь, и он брел вслед за ней, пока музыки совсем не стало слышно.
Пустырь переходил в каменистое поле. Звенели кузнечики, гудели шмели. Петрунин хотел уже было присесть на камень, но в это мгновение Боба вдруг замерла, высоко поднялась на толстые лапы к стала что-то высматривать поверх полыни. И снова пошла, приникнув к земле, но уже осторожно, напрягаясь всем телом и приостанавливаясь.