Владимир Битюков - Лесничиха
— Хозяин… — прошептало, как проскреблось, с той стороны калитки, с улицы.
Собака не лаяла, а — видно было смутно — даже помахивала хвостом, подбирая с земли какие-то куски. Петрунин напрягся.
— Чего не спишь-то? — снова донеслось.
Он подошел, отворил калитку, и под руку ему нырнула Фрося-торговка — горячая, будто бежала откуда-то. Зашептала запыханно:
— Гляжу, не спит мужичок, мается всё.
— Дак весна… — ответил он дрожащим мутным словом.
От бабенки несло печью, сдобными пышками, а через минуту — он задохнулся — и душной постелью.
— Чего сама-то… не спишь… — бормотал он несвязно. — Мужик-то небось твой… Где он?
— Дежурит в пекарне. — Она хохотнула и тут же поникла. — Люблю мужиков самостоятельных. А мой — бугай. Старый бугай…
Нет, такой бабе — Петрунин почувствовал — он сроду не раскроет свою душу. Даже в бреду. И он повел торговку к себе, враз замерзшую, громко дрожащую, как в лихорадке.
Долго потом отогревал.
Перед рассветом, когда он близко разглядел ее лицо, она показалась ему уродливой, и он — неожиданно для себя — разбудил ее, полусонную, звучной пощечиной. Бабенка заплакала, убежала.
Но время от времени приходила опять, благо забывала по ночам, какой он злой и нехороший утрами. И Петрунин забывался тоже, пускал ее к себе, а утром прогонял чуть не пинком. И метался по комнате, швыряя все вокруг, громя и без того бедноватую утварь. Потом, умывшись, немного успокоившись, одевался и, не запирая на замок (только оставляя на собаку) полупустой, будто ограбленный дом, шел на завод, где было свободнее дышать среди других, настоящих, спаянных дружной работой женщин.
Крепко стиснув зубами папироску, чтобы легче помалкивать, не встревать в разговоры или даже вроде бы не слышать обращенные к нему ласковые, не по делу, вопросы, Петрунин обрабатывал стекло не спеша, не отставая от средних и не заскакивая вперед, временами оглядывая цех, что-то выискивая на лицах резчиц. В каждой из них — и у самых семейных, и у совсем юных, только что окончивших училище, он видел черты лесничихи Вари. У одной — глаза чем-то похожи, — нет, не цветом — внутренним смыслом; у другой — чуть вздернутый, с нервными крылышками нос. У третьей — брови притянуты к вискам, а у переносицы — вспухшие, давят на ресницы…
Всякий раз, приглядываясь к резчицам, Псрфирий обнаруживал в них Варю и все больше удивлялся: как же он не понимал лесничиху? Вот Зинка Чувырёва — толстая, простая, насквозь видать ее, как стеклышко. Варя. И в маленькой, уже немолодой, брошенной еще до войны с ребенком, Маше Петуховой — Варя. И везде она, Варя Иванова, добрая и строгая, задумчивая, и та, что под шум вентиляторов и электромоторов напевает песни…
Женщины, видно, заметили взгляды всегда молчаливого, постаревшего за годы, вроде бы пришибленного Порфирия, а может, это дата наступила такая: десять лет со дня победы над Германией, — только резчицы тоже стали на него поглядывать, отыскивая что-то на его лице. Потом вдруг тихонько пошушукались, сложились по сколько-то копеек и в День Победы поднесли подарок. Обступили Петрунина кольцом, поздравили с праздником и протянули курительную трубку, вырезанную с любовью, мастерски из какого-то твердого корня.
Он сперва растерянно молчал, близко всматриваясь в улыбающиеся лица, потом смахнул прилипший к губам окурок и проговорил растроганно, сбиваясь:
— Праздник-то общий… Чего ж вы меня-то… одного… — И добавил, прижимая к себе трубку: — Спасибо.
— Мужской нынче день! — воскликнула, обращаясь к подругам, Маша Петухова. — Эх, девки, коли совпало на праздник работать — поработаем! На славу. А Порфирия Иннокентьича отпустим домой!
Он все еще стоял, прижимая к груди трубку, оглядывая расходившихся к своим столам резчиц. И, словно только что дошли до него слова Маши, испугался:
— Нет! Я с вами!.. Да разве ж я… — Защипало в глазах. Хотелось крикнуть: «Чистые вы люди!» — но горло затерпнело подступившим комом, и Петрунин отвернулся к транспортеру, по которому двигалось местами невидимое, местами слепящее солнцем стекло…
Первый лист упал привычно-мягко, с легким приглаживающим хлопком. Со стороны подумать — разлетится вдребезги большой, как прозрачная стена, лист, но воздух упруго смягчил удар, и стекло легло плавно, как крыло, едва прижав ворсинки серого войлока.
Доброе трепетное чувство наполнило Порфирия до краев. То, что он не выкрикнул, оставил в себе, теперь излучалось томительной лаской. Он низко наклонился над столом, раскинул руки и поправил стекло, хотя лежало оно точно на своем месте. Потом он что-то быстро прошептал, словно приступая к колдовству…
Стекло играло радужными бликами, отражая незнакомо сияющего, с новой, еще не обкуренной трубкой во рту волшебника. Заряженное тонким электричеством, оно чуть слышно потрескивало искорками, и Порфирию постепенно представлялось, что он слышит дыхание листа. Нежность какую-то. Слабую дрожь…
Он не приглядывался, но все равно видел в медленно движущихся стенах теплые лучистые глаза и мягкие, чуть притуманенные лица резчиц. Ему казалось, что везде, вокруг него — Варя, которая смотрит на него с любовью… И сам он все более светлел, загораясь волнением, спеша использовать полностью, до капли душевную раскованную силу…
Не заметил, как перешагнул привычный, редко нарушаемый ритм движений, и, счастливо забывшись, стал сваливать с конвейера не через три — четвертый, как обычно, а уже каждый третий, предназначенный для другого стола лист. Но Порфирия никто не останавливал. Наоборот. Где-то прибавили ход транспортера, где-то перевели на другую линию оставшуюся без дела резчицу, и внезапный, как в сердце, перебой был устранен.
Второй раз Петрунин сбился сам. Возбужденный, сияющий, вновь молодой, он вдруг остановился, сморщил лицо, прислушиваясь к чему-то отдаленному, и ринулся к люку рядом с машиной. Спустился, громыхая по железу, в пышущий зноем первый этаж и, слегка оглохший, кричал на ухо потным стекловарам, чтобы прибавили огонь:
— Хрупкость почуял!
— Нельзя, — спокойно отвечали стекловары. — Как надо выдерживаем, градус в градус.
— Тогда небось шибко холодите! — кричал Петрунин другим — машинистам. И тащил их наверх, к вентилятору, обдувающему жаркое стекло.
Походил, побегал вместе с ними, чуть не попал под механический отломщик и, опомнившись, бросился к столу, к своему рабочему месту.
День прошел быстро, поистине празднично. На широкой колесной пирамиде с обеих сторон стояли тяжелые, сине-зеленые, похожие, наверно, на морскую воду, пакеты стекла. Порфирий изумленно посасывал трубку и сперва не понял, почему никто из резчиц не расходится, зачем они стоят вокруг цехового начальства, устало обнявшись голыми по плечи руками. Слушают что-то, улыбаются.
Неожиданно все разом обернулись на дверь и слегка расступились. Из темного проема, задыхаясь, неся старинный, похожий на гармонь фотоаппарат, спешил одутловатый мужчина в шляпе. Подбежал, схватился за сердце.
И вот уже — Петрунин видит — человека будто подхватили под руки и ведут — куда бы это? Прямо к нему, к Порфирию Петрунину!
Опять поздравляют. Первой крепко стиснула руку неулыбчивая начальница цеха. За ней — тепло, молча улыбнулась мастер смены Лидия Григорьевна. Фотограф отдышался, прохрипел:
— С юбилейным праздником, товарищ! И с отличным — в честь праздника — подарком Родине!
— С рекордом тебя, Порфирий Иннокентьич! — выкрикнула Маша Петухова.
Сердечник обмахнулся шляпой, попробовал сдвинуть железный и потому тяжелый стол Порфирия. Несмотря на солнце за окнами, попросил включить электрический свет. Надежно установил фотоаппарат.
— Это зачем? — удивился Петрунин, ежась под круглым неморгающим оком аппарата. Глупо улыбаясь, посмотрел на начальство.
— В газете твою фоту напечатают! — обрадованно шепнула Маша, стараясь не отходить от Порфирьева стола. — По всей стране прогремишь! А может, и дальше…
Будто кто подрубил все еще приподнятые крылья. Петрунин испуганно присел и, загородясь рукой, попятился к выходу.
— Нет. Не надо… Не хочу.
— Товарищ, товарищ! — закричал, срывая с себя черную накидку, ошарашенный фотограф. — Вы куда?!
— Порфирий Иннокентьич, вернитесь!..
— Скромный он у нас, застенчивый, — как бы извиняясь за Порфирия и в то же время словно бы поощряя его, громко объявила Маша.
Петрунин дошел до лестничной клетки и, охваченный отчаянием, побежал вниз, во двор, к расцвеченной флагами проходной…
День этот, как прерванное счастье, постепенно отходил назад, срастаясь с далекими, лесными — яркими до той поры, когда остановилась речка, днями. Петрунин снова стал теряться в безвестности, работая по-старому, бескрыло, с глазами, мутно скользившими по стеклу, с руками, делавшими заученные движения. Он чем-то походил на поставленную за соседний стол заграничную машину-стеклорезку. Около нее дежурят, не отходят ни на шаг наладчики, а она режет с напряжением, коряво, то и дело путая размеры. Или вовсе стоит забитая осколками, и монтеры меняют сгоревшие двигатели.