Владимир Амлинский - Ожидание
Не замысел, а первый толчок.
Но если эта жизнь исчезнет — то ничего не изменится, ничто не дрогнет в мире, песчинка не осыпется с крыши, неужели так? Только одна пожилая женщина будет рыдать, несколько людей выразят ей сочувствие, перенаселенное городское кладбище примет еще одно тело, а дальше… Но ведь для чего-то было. И если и забудут его, а может даже не узнают о его конце, все равно он б ы л и перешел в меня, в других, во мне отразился.
И он действительно был и жил, и открыл мне многое, и другим, и пусть забыли, но это уже перешло в других, то, что он знал, то, что он почувствовал… Обратная связь между двумя лицами, двумя обликами одного и того же человека, обратная связь между ним и землей.
Но как? Портрет с двойной экспозицией. Слишком просто. Что-то другое. Не замыкающееся в одном лишь портрете с определенным фоном и с какими-то странными деталями, как любят говорить критики, приметами времени, нет, что-то другое, очень точное по памяти, реальное и вместе с тем хранящее и другую память: память надежд, снов, невысказанных обид — страха перед старостью, может быть, и сознание своей силы, своей бесконечности.
Я чувствую, как это делать, еще не зная до конца; я боюсь, что этот самый замысел слишком прямо поведет меня, шаг за шажком, придаст всей композиции; механистичность, рассудочность.
Мольберт стоит, холст натянут, открыты окна, серый туман над водой, я рисую что-то на клочках картона.
Как трудно начинать. Прав Мастер. Дай свободу, не знаешь, как ей распорядиться.
Беглый, одноцветный набросок, беглая запись для себя о цветах.
Уголь, сангина, карандаши.
Да, да, больше всего я люблю «итальянский карандаш» — рисунок глубок, темен, как бы объемен, лишен блеска, а потом уголь, но еще рано… пока только карандаш. И как далеко еще до, станка, до живописи, до стыка и единства теплых и холодных оттенков, как далеко еще до первого движения кистью, осторожного полушлепка, полупоглаживания этой льняной холстины, распяленной на подрамнике. Боишься даже к нему прикоснуться, как будто не смываемо никогда, но еще немного, — и движения перестанут быть осторожными. Хватит тебе его бояться, это ведь не живое, дышащее тело, которое можно покалечить, нет, это всего лишь холст, это твой экран, никакое не дело, гони свой страх и делай с ним что хочешь, как хочешь. Кто-то из учивших нас говорил: как с женщиной. О, как это нам нравилось тогда. Чушь какая, пошлость. Но может быть, и надо было так когда-то сказать, чтобы мы обалдело кидались на холст и делали с ним все, на что способны.
Но сейчас уже не детские штучки. Рука уже осторожнее, все равно, полная свобода на самом деле — это тончайший расчет, и выверенность, и абсолютная точность попаданий, будто стреляешь по движущейся цели, а рука подключена к какой-то батарее, дающей энергию.
Ощутить точно цвет среди десятков цветов, реальных и нереальных, естественных и химических, выверить свой, единственный и точный цвет. На время забудь о замысле, о конечной цели.
Как будто ты видел это один. Никто другой до тебя — этого не видел, только ты один. Надо забыть все похожее, все облики, лики, портреты, все глаза на чужих полотнах; только то, что ты видел на самом деле, и то, как ты это помнишь, тот цвет, который тебе запомнился.
То, что подсказывает тебе твоя детская память, не сегодняшний взгляд, а давний, уже почти полузабытый, и уж потом твое знание, твой опыт; совсем даже не тот опыт, который выработался годами от упражнений, работ, заданий, от понимания того, как надо и как не надо; нет, здесь нужен совсем другой опыт, который еще по-настоящему не выразился в том, что ты делал всегда. Да по-настоящему ты и не пытался его выразить… И что это за опыт: неосуществленных желаний, амбиций, надежд, обид; нет, все это как раз совершенно не важно сейчас, опыт постоянного ожидания, ни в чем пока не воплотившегося, потерь, наконец страха, не только перед концом, перед смертью, но и перед жизнью… Как бы сделать, чтобы все это вошло, как принято говорить, «отразилось».
И попробуем отказаться от желания написать лучше, чем кто-то… Надо выйти из соревнования. Оно проиграно все равно. И сейчас не в этом дело.
«Успех, — говорил учитель, — нужен успех». Конечно, нужен, конечно, хочется. Но только брось об этом думать. Сейчас, пока ты работаешь, тебе это совершенно неважно, несущественно. Потребность высказать что-то, необходимое тебе самому. И неизвестно, необходимо ли это кому-то еще… Жили, живут и будут жить без твоего опыта. И все-таки…
Не надо смешивать краски слишком медлительно и осторожно, в надежде на то, что они дадут чудо сами, нет, не дадут, сами по себе они ничего не значат, и тут опять надо вспомнить первоначальное, то, ради чего ты решил это делать, и тогда вдруг возникнет точный и нужный тебе цвет: он сформировался, родился в тебе и жаждет освобождения… Только таким ты и видел человека, землю и небо. И незачем даже себе объяснять это словами. Цвет не объяснишь, его можно только создать.
Это очень приятно, вот такое состояние, немного наркотическое, но вот что страшно: наркоз этот кончится, и ты увидишь — все блеф, никакого цвета, мазня, ерунда; потому и стараешься продлить, укрепить себя в своем состоянии, в этом самозаводе, но постепенно самозавод кончается.
Я слышу, кто-то прошел за моей спиной, что-то взял, не удержавшись, глянул в холст.
— Не интересно. Там ничего нет, — говорю я «кому-то».
— Извините.
Да, я уже видел ее. Эта девушка уже бывала здесь, она иногда заходит к старику, прибирает в доме, приглядывает за ним, видимо, родственница. Я повернулся и увидел ее уже около двери. Вид у нее на этот раз был городской: кожаная или под кожу юбка, красные туфли; да и взгляд не тот, что обычно, скользящий мимо, с тенью каких-то бытовых забот, будто не юное создание, а кормящая мать; сейчас взгляд легкий, свободный, даже как будто чуть с вызовом, серые, небольшие, очень быстрые и сообразительные глаза — глазки.
— Значит, хотите посмотреть, что я тут малюю.
— А я уже посмотрела. Столько сидите, а еще ничего нет.
— Это только так кажется… Это особые такие краски.
Она подошла поближе, внимательно посмотрела на холст и с детским разочарованием на меня.
Потом она усмехнулась, детское исчезло, в глазах вновь появился женский какой-то вызов.
— А вы сами знаете, что здесь будет?
Знаю ли я? Вопрос в самую точку. Только всерьез объяснять не хотелось, хотелось сохранить дурашливость тона, и я сказал:
— Знаю, но не скажу.
Она не ответила… Юмор выдохся… разговор как-то повис. Отчетливо было слышно, как внизу громко и с визгом храпит старик.
Девушка, не глядя на меня, сказала:
— Извините, я вас отвлекла.
— Да нет… Что вы.
Да, она отвлекла меня. Но если бы она знала, какая это радость, — отвлечься…
Ведь ни о чем таком и не думал, вроде бы давно все это заглохло во мне. Сам себя видел отрешенным, одному только всецело преданным — и вот нате: юный, удивленный и тоже чего-то ждущий взгляд, красные туфли, нежное свечение ног.
Вот как легко появление ее вдруг разорвало тот круг, что был добровольно замкнут мною, даже радовал; один только был выход — работать, отвык от голосов, сам не разговаривал ни с кем, разве что в субботу, когда наезжали друзья Михеича.
Только на зорьке крик за окном: «Машка, Машка!» Выглянешь, а это корову кличут, и снова тишина часами, иногда скрипучий, как сорвавшийся и потерявший глубину голос старика, отдельные, почти нечленораздельные фразы, или вдруг бравурный, бодрый крик неожиданно включенного им радио, и я тут же спускаюсь, выключаю. Ничего мне не надо, ни новостей, ни сообщений; только вот эта тишина.
Она не будит воспоминаний, не тревожит, почти не рождает безнадежных мыслей, только вечерами иногда тяготит.
Отчего же она тяготит, если ты сам решил все постороннее выключить для себя?
Оттого, что в ней нет ни намека на обещание.
Это, наверное, симптом застарелой юношеской болезни о ж и д а н и я. И вот вечерами он обнаруживает себя: зовет куда-то, толкает.
Выходил, радостно подставлял лицо, грудь, оцепеневшие от долгого напряжения, ветру с реки, ветер был пронзительно-прохладный, но обжигал приятно, чисто, словно речными брызгами осыпал лицо. Я подходил поближе к реке, она была быстрая, необыкновенно деловая, с огоньками барж, с гудками, с утробным рокотом сухогрузов; иногда она мне виделась не рекой, а железной дорогой, широченной, темной, во вспышках огней, тянущей по себе транспорт. Он дрожит дизелями, пускает пар, будит сонную округу шипеньем, гудками, сиренами. Вдруг вырывается из этого гула хрипящий возбужденный голос певицы: «Все могут короли!..» — транспорт с музыкой.
Я уходил с набережной, возвращался домой, заваливался спать, говоря себе, что это хорошо, правильно так рано лечь, ведь завтра с рассвета работа, все было правильно и спокойно, но все же я чувствовал себя чуть-чуть обойденным судьбой и немного уже старым.