Бела Иллеш - Избранное
Это случилось на третий или четвертый день моего пребывания в крытом красивой черепицей доме дяди Бранда в селении Полена. Было прекрасное, солнечное июльское воскресенье.
— Живо одевайся, Бела! Пойдешь с Герминой к церкви! — поднял меня с постели дядя Бранд, — Надень лучшую рубашку, надо выглядеть красиво!
Гермина, будущая графиня, одно из первых моих увлечений — четырнадцатое или пятнадцатое по счету, точно не помню, — была года на три-четыре старше меня. В 1921 году, оставшись молодой вдовой, она перешла из протестантства в католичество и переехала в Секешфехервар для того лишь, чтобы, по крайней мере, дважды в неделю исповедоваться у епископа Прохазки[38]. Но в тот памятный день, о котором я начал свой рассказ, она была всего лишь очень хорошенькой, рыжеватой еврейской девушкой.
Она взяла меня за руку и решительно повела на церковную площадь. Там собиралось все село от мала до велика — из церкви валом валил народ. Гермина, энергично действуя локтями, протолкалась через толпу.
— Что здесь будет? — спросил я, в тайной надежде увидеть представление бродячего цирка.
Но будущая графиня отрезала:
— Halts Maul!![39]
Короче говоря, каждое воскресное утро в Полене через пять — десять лет после отмены крепостного права гайдуки господ Шенборн, облаченные в мундиры и при саблях, подвергали порке лесорубов и батраков, нарушивших в течение недели какую-нибудь из десяти заповедей шенборнского имения. «Десять заповедей» — не моя злая шутка. Управляющий графским имением самолично сформулировал и отпечатал жирным шрифтом в мункачской типографии эти самые «десять заповедей», приказав вывесить их на стенах всех принадлежащих графу строений. «Десять заповедей» учили наизусть в местных начальных школах.
Приговоренные к порке выстроились в длинный ряд и стояли с опущенными головами на тропке, ведущей к козлам для наказания, — это были венгерские, русинские, еврейские, румынские и словацкие лесорубы и батраки. Когда подходило время, очередная жертва покорно расстегивала штаны и ложилась на козлы. Гайдуки торжественно и ловко рассекали воздух тростниковой лозой. Народ молча глядел на этот ужасный спектакль.
Какое удовлетворение я ощутил, когда пятнадцать лет спустя те же люди взялись за топоры и вилы и пошли на штурм графской усадьбы! А в январе 1955 года, когда мне снова довелось посетить Сойву и Полену, сельский Совет собрал в большом светлом зале школы деревенских ребятишек, и меня попросили рассказать им о прошлом. Ребята смеялись, когда я рассказывал им о том, как пороли их отцов. Конечно, хорошо, что молодому поколению все это теперь кажется сказкой, но все-таки, подумалось мне, им следовало бы больше знать о прошлом — не таком уж далеком — своего края.
Когда с козел слез старый седой русин — и, пошатываясь, направился к своим детям и внукам, которые, заливаясь слезами, ждали его в сторонке, я потерял сознание. Какой-то старый лесоруб на руках отнес меня в дом Бранда. Там мне стали делать уксусные примочки и уложили в кровать. Все воскресенье я не взял в рот ни крошки, то же повторилось и в понедельник. Я только пил, пил, литрами вливая в себя жидкость — бесплатную здесь поленскую минеральную… Утром во вторник дядя Бранд посадил меня на поезд и отправил в Берегсас.
Мать сразу уложила меня в постель и вызвала нашего домашнего врача — дядю Федака, то есть доктора Иштвана Федака Старшего. Он даже летом носил длинный черный сюртук и источал крепкий дух сливовицы и табака. Прежде чем прослушать мои легкие, он вытащил из кармана два куска жженого сахара, пропахших табаком, один положил мне в рот, другой сунул мне в руку. (Нынче, докуривая свои, видимо, уже последние трубки, я часто думаю, что к курению меня приучил, собственно, жженый сахар дядюшки Федака).
Итак, прослушав меня, доктор долго беседовал с моей матушкой о дороговизне, о плохой погоде (то много дождей, то мало), потом принялся клясть все на свете. «Мир — что наша речка Верке, — говорил он. — В этой речке, как известно, течение медленное, вода в ней стоячая и воняет. То же самое и в мире».
Через четверть часа он наконец вспомнил обо мне.
— Этот мальчик совсем здоров, — сказал он. — Беда только в том, что у него слишком мягкое сердце.
Моя бедная мамочка побледнела: она почему-то связала этот диагноз с болезнью, которая в просторечии называется «размягчение мозгов».
— И это очень опасно, доктор? — спросила она по-немецки, чтобы я не понял.
— Нет, что вы! Это вовсе не опасно! — ответил он по-венгерски. — Даже полезно. Мальчик будет сторониться драк. Уверен, что он никогда не пойдет в солдаты.
— Слава тебе господи! — воскликнула радостно моя мамочка и чуть не бросилась целовать руку дяди Федака.
Вся эта история пришла мне в голову неспроста, а благодаря новой встрече с графиней Герминой. После освобождения вдовая графиня посетила меня в сопровождении графини Сапари. Тогда внешне она казалась на добрых двадцать лет моложе меня. Графиня обратилась ко мне с маленькою просьбой: не могу ли я, учитывая заслуги ее покойного отца, походатайствовать о возвращении ей имения размером более чем в тысячу шестьсот хольдов?
Прошло еще много лет, и вот я снова встретил Гермину. Я подыскивал себе квартиру и получил адрес, где якобы пустует жилплощадь. Звоню привратнице, смотрю — открывает графиня Гермина. Я сразу ее узнал, хотя теперь она выглядела на добрых десять лет старше меня. Она меня не узнала. Не знаю, почему, она поблагодарила меня по-немецки за двадцать форинтов, которые я сунул ей за исчерпывающую информацию на мой вопрос о свободной квартире:
— Какая квартира, помилуйте! — промолвила она. — Теперь никаких квартир нет и не будет до тех пор, пока… — Она не докончила свою мысль. Лишь осенила себя крестным знамением.
Я не удержался и чуть не выдал себя, сказав:
— А бедный дядя Федак еще жаловался, что дела в мире идут чрезвычайно медленно…
Перевод А. ГершковичаРекомендация от Эндре Ади [40]
С Ади мне посчастливилось поговорить всего лишь однажды. Спустя пять минут после нашего разговора он, наверное, начисто забыл о моем существовании. Это так же верно, как то, что я никогда не забуду восхитительно-пьянящие сорок — сорок пять минут, которые он посвятил мне. Разумеется, я запомнил эту встречу вовсе не потому, что говорил лишь я, а Ади только слушал.
Встреча эта была для меня совершенно неожиданной. Для Ади тоже. Итак, в 1915 году, в конце октября или в начале ноября, мы с Нандором Штейнфельдом пошли в Национальный театр. Нандор был секретарем Ади и самым лучшим, самым верным и преданным моим другом. После театра мы заглянули в кафе «Нью-Йорк», ни на мгновение не предполагая, что можем там встретиться с Ади. По-моему, Ади очень редко туда захаживал. Но в тот именно вечер (на мое величайшее счастье) он был там и в одиночестве сидел за малюсеньким столиком на антресолях. Перед ним лежала стопка бумаги. Возможно, он что-то кончил писать, а может быть, только собирался. Выглядел он усталым, то ли был сонный, то ли слегка под хмельком. Казалось даже, что он дремал. Заметив Пандора, он подозвал его, а тот, схватив меня за руку, почти силком, как мальчишку, поволок за собой.
— Сейчас я тебя ему представлю, — прошептал он мне на ухо.
— Позволь представить тебе моего хорошего друга, начинающего писателя Белу Иллеша.
Ади взглянул на меня. У него были огромные, очень темные и вместе с тем светящиеся прекрасные глаза.
— Садитесь… Поужинаете? — спросил он, когда мы сели.
Коротко поколебавшись, мы заказали две порции «капуцина». Ади достал сигарету из верхнего кармашка жилета и протянул ее мне.
— Кури!
Я закурил, а он еще раз внимательно поглядел на меня и решительно сказал:
— Ну, говори!
Меня немного озадачило такое обращение, — до сих пор не знаю, о чем я должен был ему рассказать. О себе ли (о том, почему считаю себя начинающим писателем) или о своих творческих планах (как предполагаю стать известным). Однако от смущения, а возможно, благодаря инстинктивной хитрости я начал рассказывать о вещах куда более интересных, чем моя собственная персона: о своем родимом крае — Подкарпатье, о тамошних сложных и печальных национальных, экономических, культурных и политических отношениях. Ади то и дело вскидывал на меня глаза, а затем снова опускал веки. Тогда я машинально умерял свой пыл и понижал голос, ибо мне казалось, что мой собеседник засыпает и я могу его разбудить. Близость Ади словно гипнотизировала меня (ведь это был сам Ади, а он для молодежи моего поколения значил больше, чем сам господь бог!); я не узнавал собственного голоса и с величайшим удивлением слышал от самого себя такие мудрствования, на которые прежде никогда не был способен. Причем, к собственному изумлению, я так удачно и метко формулировал свои неожиданные мысли, как никогда раньше. После моего десятиминутного монолога Ади спросил мое имя. Спустя еще полчаса произнес: