Николай Горбачев - Ударная сила
Все это видел Русаков и все безошибочно принимал на свой счет: «Ах, юноша, юноша! Ты мальчик еще, — думал он с легкой горделивостью, созерцая золотисто-розовую жидкость в рюмке и невольно настраиваясь на меланхолично-патетический лад. — Русаков всегда любил жизнь, и жизнь платила «барону» той же любовью. «Барону»... Он усмехнулся, и, может, на секунду всего мелькнуло перед глазами далекое: первый год после демобилизации, когда, бывало, поздно возвращался в студенческое общежитие, картинно, палец за пальцем, стягивал рваные кожаные перчатки, снимал офицерскую фуражку, кидал перчатки в нее и, крутнув фуражку, будто диск, швырял перед собой; ребята ловили ее с шутливым раболепием — «барон» пришел. Снимал потертую английского зеленого сукна шинель так, чтоб были видны красно-белые полосатые из старого матраца карманы, пришитые сердобольной хозяйкой, у которой стоял на постое в Белоруссии... Русаков усмехнулся этому прошлому снисходительно и вместе с тем извинительно: былого не вернешь.
Пили и с тостами и без них, и Гладышев чувствовал, словно тугой комок застрял в горле.
Напротив, на эстраде, в загустевшем чаду, баянист в потертом костюме с лицом аскета поднялся, равнодушно кивнув товарищам, растянул черно-лаковый баян с белым окладом по углам. Всплеснулся мотив:
У самовара я и моя Маша,
А на дворе совсем уже темно...
Прожевав, Русаков повел головой в сторону двери, тонкие губы растянулись в насмешке:
— Милосердова.
— Кто? — переспросил Гладышев.
— Милосердова и с самим... рогатым Форестье! А что? — Инженер вдруг уставился на Гладышева. — Гранд-дама и... кажется, щедрая. Займись! Вот притащила самого. Клуба еще нет, а начальник есть! Капитан Милосердов... А у нее — глаза лани, хватка пантеры... Выпьем!
Милосердовы устроились за освободившимся столиком напротив, и Гладышев теперь близко увидел ее: темно-бронзовые волосы собраны в высокую копну, поддерживаемую роговой массивной заколкой, лицо матовое, холодно-строгое, губы подкрашены так, что кажутся вывернутыми, взгляд напряженно-настороженный и нервный. Она горделиво повела головой, оглядывая зал, и Гладышев остро ощутил пронзительную и удивительно притягательную силу ее взгляда. В усмешке дрогнули ее глаза. Должно быть, хороша же у тебя, Гладышев, пьяная, потная и красная рожа!
Захмелевший Русаков, сосредоточенно сбивая пепел в тарелку,сказал:
— Будь мужчиной, Гладышев! Пригласи ее на танец. Эх, офицер! Будущий ракетчик...
Возможно, привлеченная громким разговором, Милосердова посмотрела на них, и взгляд ее показался Гладышеву теперь спокойным, не насмешливым, а ждущим, точно она вот-вот готова была разомкнуть губы, сказать: «Ну что же вы?» Оркестранты все еще пиликали, скучно, отрешенно. «А что? И пойду и приглашу!». И, уже вставая на нетвердые, подкашивающиеся ноги, Гладышев успел подумать: «Напрасно, не надо этого делать». Но уже было поздно. Русаков развернулся за столом, китель небрежно расстегнут, остекленело, с пьяной удивленностью остановились глаза, почему-то переходя на «вы», кинул:
— Браво, Гладышев, вы мужчина!
Гладышев подошел к столику Милосердовых. Она в упор глядела на него, точно не понимая, кто он и зачем тут, и ему показалось, что на него сейчас устремлены взоры всех, кто находился в дымном, чадном зале, и все видят его смешную растерянность.
Милосердов перестал водить куском хлеба по тарелке, поднял с равнодушным ожиданием тоскливо-печальные глаза, словно спрашивая: почему ему помешали.
— Разрешите даму... вашу?
В серых глазах ее вспыхнул удивленный огонек, и Милосердов, наверное, еще не успел осмыслить происходящее, как она встала.
— Вася, я потанцую.
Она невесомо положила Гладышеву руку на плечо и улыбнулась одними глазами, и смешавшийся Валерий повел ее по кругу тесной площадки, думая об одном: не ударить об угол стола, не отдавить ноги в лаковых лодочках...
Ускорялся темп музыки, и Гладышев легко успевал в такт. Все происходило словно во сне: застопорись на секунду этот ритм, он бы, Гладышев, не поверил, что все было реально, существовало на самом деле, что он оказался «первой скрипкой», превзошел самого себя...
Она тоже раскраснелась не густо, но ровно, по округлому лицу растеклась ровная розоватость; горделивость, надменность, ужесточавшие ее лицо, исчезли совсем, сменились мягкостью, ласковостью. Теперь действительно почти все из-за столиков смотрели на них, в сизом чаду мелькали красные, потные лица, словно Гладышев несся на шальной карусели с перехваченным дыханием, поспевая за металлическим ритмом музыки; кровь звенела и колотилась в ушах, висках, в затылке. Ударник на сцене дергался, точно сам ввинчивался в этот ритм, взлетали волосы; баянист в потертом пиджаке с острыми, как пики, лацканами, водил плечами, худые его пальцы метались по клавишам; бился торопливый мотив: «У самовара я и моя Маша...».
Потом Гладышев отдаленно воспринимал гул зала и хлопки — аплодировали ему.
Полупустой, дребезжащий автобус довез их до поворота к городку. Сойдя в темноту, в бездонной пустоте ночи Гладышев нетвердо нащупывал бетонку. Впереди, скрытые мглой, переговаривались Русаков с Милосердовым.
А она шла почти рядом с Гладышевым. Она... Он и видел и не видел ее в темноте, скорее угадывал по запаху духов, по отчетливому постукиванию каблуков. И вдруг это постукивание оборвалось. Гладышев чуть не наткнулся на нее. Она, кажется, наклонившись, что-то искала.
— Извините... Вам помочь? — Он не узнал своего ссеченного, хриплого голоса.
Она выпрямилась, лицо ее было рядом, невидимое. Гладышев ощущал парок дыхания. Тепло мгновенно, как помрачение, ударило в голову, он обнял ее, привлек, в торопливой неловкости поцеловал в щеку.
Она спокойно, будто ничего не произошло, отстранилась, буднично раздалось:
— Вася, я потеряла туфлю.
— Сейчас, — отозвался прокуренный голос.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Еще с утра, до завтрака, точнее, даже вот до этой минуты, пока не выходил из дому, Фурашову казалось, что этот апрельский день предстоит обычным, деловым в ряду таких же дней. И уж по крайней мере Фурашов не думал, не гадал, что так всколыхнет, взбунтует душу неожиданное и в общем-то незначительное, столь малое, но чему суждено было окрасить весь этот е г о день иным светом, иными красками. Правда, в череде привычных дел были и необычные: строители окончательно сдавали первый двухэтажный дом, приезжают офицеры с семьями, и Фурашов должен будет выкроить время, посмотреть дом; прибыла рабочая часть Госкомиссии во главе с инженер-полковником Задорогиным. Фурашов слышал о нем в Москве, а вот вчера вечером познакомились, конечно же, надо быть на первом заседании комиссии. Словом, хоть и было кое-что новым, действительно особым, но все же просто дела, заботы, на которые потребуется израсходовать дополнительную силу, энергию, не более. И вдруг это настроение...
Теперь он понимал: первым толчком к такому настроению были слова Вали. Он, уже окончив завтрак, надевал шинель, мысленно переключаясь, обдумывая предстоящие дела, а они еще сидели за столом: Маришка и Катя допивали чай, перекидываясь какими-то колкостями, Валя, в чистом переднике, с перехваченными сзади коричневой лентой волосами, прибирала на столе. Собрав тарелки стопкой, она готовилась перенести их в раковину, подняла уже и вдруг сказала с задержанным вздохом: «Сегодня ровно четыре месяца, как здесь...» Он поначалу не осознал смысла, заключенного в ее словах, отторженно дошли до него и переговоры девочек за столом, кажется, Катя беззаботно, дернув хвостиком волос, сказала: «А здесь хорошо, мне нравится», — и Валя с какой-то поспешностью согласилась: «Да, хорошо, хорошо, доченьки».
Бросив привычное: «Я пошел», — он распахнул дверь из передней и оказался на крыльце. В лицо ударило, ослепило светом, пронзительной искристостью ноздревато-сизого снега, засыпавшего глубокими наметами голый палисадник перед домом. Когда въезжали в дом, Валя говорила, что весной тут посадит цветы — розы, гладиолусы. Водяные бусинки, торопливо срываясь с крыши, разбивались у самых ног в брызги, отмыли до восковой прозрачности пятачки на досках, вдоль стены на снегу пробили стежку лунок с льдисто оплавленными краями. В разреженно-влажной тишине стеклянное теньканье капель сливалось в немудрящую, но волнующую музыку. Фурашов секунду стоял, замерев, не смея шелохнуться, щурясь от блеска, яркости дня.
Потом, шагнув с крыльца, пересекая капель, стеганувшую упругой дробью по шинели и шапке, Фурашов почувствовал, его как бы осенило в этот миг: «Постой, постой, весна... Выходит, права Валя. Четыре месяца! Неужели?»
Удивляясь этой открывшейся истине, шагая к штабу по тропке, — под ногами хрумкал утрамбованный, но уже влажно-подтаявший снег, — думая об этом прошедшем сроке, повторял про себя прилепившиеся слова: «Четыре месяца, четыре...» В повторяемости была какая-то напевность, музыкальность, она накладывалась на чистый, негромкий, колокольчатый звон, еще стоявший в ушах, — незамысловатая мелодия наполняла Фурашова легким возбуждением.