Виталий Сёмин - Сто двадцать километров до железной дороги
Галина краснеет по-настоящему. Ее опять зовут из соседней комнаты, но теперь я не сразу исчезаю из ее глаз.
— Я уже говорила об этом начальству, — говорит она, приспосабливаясь к моей интонации, пожимает плечами и тотчас же подхватывает пальто.
О начальстве, к которому причастна она и к которому не причастен я, она говорит неохотно. Начальство само за себя скажет. Когда сочтет нужным. И не дело подчиненных осуждать или обсуждать решения начальства. И вообще снизу нам не все видно и потому не все понятно; поэтому лучше некоторые вещи принимать без лишних рассуждений. Это или примерно это говорит мне Галина.
— А почему это у вас у всех в голосе появляется этакая элегическая, этакая возвышенная грусть, едва с вами заговоришь о начальстве?
— У кого «у вас»?
— Да у вас. — Я уже рассержен по-настоящему. Я кричу, что самое страшное не только в том, сколько людей сидело и страдало безвинно, а то, что зараза почтительной ошеломленности перед поступками любого начальства проникла в слишком многие души.
— Чего же ты хочешь?!
— Надо, чтобы каждый научился отвечать сам за себя. Не только государство — за тебя, но и ты — за государство. Чтоб лучше умереть, чем против своей совести, чем унизить свое же государство своей же слабостью. — Потом я опять нападаю на Галину: — Мне дед Гришка рассказывал (они тебе, кстати, привет передают): в прошлом году по всему району хлеб на сено косили, а можно было не косить. Трава хорошо уродилась.
— Косили тот хлеб, который и планировали зеленым косить.
— Но ведь запланировали, что трава не уродится, а она уродилась! Можно же было косить траву, а хлеб оставить на хлеб? А вы косили! А мужики ходили и плевались. И ведь хорошо, если плевались. А то ведь дед Гришка не плюется. Лучше бы он плевался! А ты попыталась доказать своему начальству, что правильное решение — это пропаганда за Советскую власть, а неправильное — это антисоветская пропаганда?
Приходит Вера. У Веры накрашены губы, пальцы измазаны чернилами.
— Опять митингуете? — говорит она.
Вера хорошенькая, только вялая. Возьмешь ее за руку — пальцы вялые. И кожа на лице у Веры такая, какая бывает у женщин, с детства панически боящихся загара — какая-то сыростно-белая. И говорит Вера «не по делу» тоже вяло. «По делу» она говорит тоном резким, командным, а как только спросишь у нее что-нибудь просто так, она словно сразу устанет. Работает она много: что-то пишет, куда-то звонит, о чем-то советуется с Галиной, но посетителей у нее почти нет. Как-то получается, что кто бы ни пришел, он идет к Галине: и просто поболтать — к Галине, и по делу — к Галине.
Вера волжанка. Окончила в Куйбышеве учительский институт и приехала по направлению сюда. Учителем она почти не работала, а было бы лучше, если бы работала. Может быть, ее тогда не нужно было бы выдвигать в райком. Сейчас Галина ее заслоняет собой, заслоняет ее крикливый командный голос. А не было бы Галины? Как бы тогда и эта командная крикливость и вялость «не по делу» выперли вперед!
Вот Пашу Шеменеву, инструктора райкома, тоже бывшую учительницу, Галина не заслоняет. Паша — уроженка моего хутора. Она по-хуторски коренастая, сильная, с жесткой короткопалой рукой. Паша никогда не повышает голоса, ей это не нужно, ей по плечу мужская должность инструктора райкома комсомола. Только глаза у Паши жестковатые, излишне жестковатые. В них ни грамма хуторской, районной ясности. И скулы на крупном Пашином лице жестковатые. Первого сентября она была у нас в школе. Я разоткровенничался с ней, рассказал про Куйбышевскую ГЭС, а потом черт дернул меня вздохнуть: «Не знаю, как буду жить здесь…» У Паши сразу же жестко обозначились скулы: «Люди же живут», — сказала она, и я понял, что те, кто здесь живет, для нее в большей степени люди, чем разные вздыхающие пришельцы. Я предпринял отвлекающий маневр, рассказал какой-то смешной анекдот, но было уже поздно — Паша даже не улыбнулась. Оскорбляется она быстро и надолго.
Паша могла бы быть вторым секретарем.
Есть в райкоме еще один инструктор, который легко мог бы быть вторым секретарем. Это единственный в комитете инструктор не женщина и не преподаватель. Зовут его Илья Крупник. Он зоотехник. Илья — легкий человек. Всячески легкий. Маленький, худощавый, быстрый. Он, как и Вера, волжанин. Из края сосен и деревянных домов. Я два года прожил в том краю и теперь с трудом переношу здешние полупустынные степи, а Илья, приехав в Ровное, быстро освоился, женился и не собирается отсюда уезжать. И не только он освоился с Ровным, но и Ровное привыкло его считать своим. Года два Илья работал в большом животноводческом совхозе под началом тяжелого человека, заслуженного директора, жесткого, самоуправного до самодурства, и, кажется, даже не замечал трудного характера своего начальника — справлялся и с начальником, и с сотнями овец и коров, за которых отвечал. Трудно сказать, как удавалось Илье справляться со своим начальником. Говорят, что директору, который называл Илью «сынком», понравилось Илюшино маленькое красивое лицо и пышная, волнистая — районный шик! — шевелюра. Но я думаю, дело не в этом. Дело в легком, не способном озлобляться и вообще видеть дурное Илюшином характере. И храбр Илья легко, без натуги. Животноводу осенью, зимой просто полагается попадать в опасные передряги. И Илья в них попадал. Рассказывали, что однажды он в буран, в пургу ушел и увел за собой двух мужчин из дорожного домика — двадцать четыре километра до Ровного, — где было собрался переждать непогоду, только потому, что у смотрителя домика было мало продуктов и много детей.
Вот только в райкоме Илья чувствует себя неуютно. Стесняется. Все женщины. Один он мужчина. И зарплата низкая, а ему давно предлагают место «главного», «хозяина» в крупных районных хозяйствах. Но есть комсомольская дисциплина, и Илья не протестует. Организует в колхозах библиотечки, волейбольные команды, проводит комсомольские собрания — занимается делами, в которых меньше разбирается, чем в своем животноводстве…
— Хватит митинговать, — говорит Вера, — Рабочее время истекло. Давайте лучше подумаем, куда девать вечер.
— Кино в восемь? — говорю я. — Еще четыре часа. Давайте выпьем.
В первый раз, когда я предложил райкомовцам выпить, это было вызовом. Но, к моему удивлению, Галина тогда очень просто согласилась. Потом я понял, что она вообще не против. И понял, почему. Во-первых, где бы ты ни жил, в году у тебя триста с лишним рабочих дней, а в Ровном к этому еще прибавляется множество длинных незанятых вечеров. И провести эти незанятые вечера куда сложнее, чем рабочие дни. В такие вечера многое вспоминается. Например, то, что тебе уже не двадцать и даже не двадцать пять лет и что с каждым годом шансов на так называемое личное счастье все не прибавляется и не прибавляется, а ты сам или сама, хоть и сознательно запланировал всю свою жизнь или даже просто многие годы без личного счастья, на поверку, то есть на поверку длинными ровненскими вечерами, жить без него не можешь.
— Ну так что, — спрашиваю я, — выпьем?
Вера молчит. Она молчит с привычной усталой обидой. О том, куда деть вечер, заговорила она, а я как будто и не к ней обращаюсь со своим предложением, а к Галине. Вере это кажется несправедливым. И вообще она больше всех устает — не потому, что много работает, а потому, что много работает и это никем не замечается. Рядом с Галиной незаметно даже то, что Вера хорошенькая, а Галина нет.
— Ну что, девчата, — говорит Галина, — выпьем, что ли?
Бывает, что она отказывается. Тогда я сразу же исчезаю из ее окаймленных коротенькими ресницами глаз — у нее есть серьезное дело. Но даже если она согласится и мы все вместе просидим вечер за бутылками плодово-ягодного — в городе плодово-ягодное не пьют, в районе выпьют! — все равно, когда мы прощаемся, я исчезаю из ее глаз. Вот ведь и складно трепался, и интересно говорил, и кое в чем припер ее к стенке, и даже расстроил своими рассуждениями о культе, а все равно не утвердился. Появлюсь опять — не удивится: «Пришел? Ну как там моя школа? Валентина?» Я не влюблен в нее, нет. То есть немножко влюблен. Но по-настоящему никогда не смогу влюбиться. И не потому, что она некрасивая. Просто не смогу. Мне не хватает места в ее глазах, они все время заняты чем-то другим. Она слушает то, что я ей говорю, запоминает, удивляется, но это ее никогда не захватывает. Она не этим интересуется. Она все время занята своим делом. И когда она меня слушает, тоже ищет, что бы взять для своего дела. Я вот ругаюсь: культ, дурацкие покосы хлебов, колхозники не зарабатывают, сама Галина побаивается начальства. Она соглашается: да, так оно и есть. Но все это ее даже не колеблет, потому-то я так быстро исчезаю из ее глаз, едва кто-нибудь заговорит с ней о деле. Может быть, она чуть посуше меня. Может быть. Но главное не в этом. Главное в том, что она запряглась надолго, на всю жизнь. Она будет тянуть и тянуть вперед, а я — так она, наверно, думает — приехал сюда на год — на два, пошумел, помитинговал и смылся. Потому-то я и не задерживаюсь в ее глазах. Как не задерживаюсь и в глазах деда Гришки. Хотя уже совсем по другим причинам: Галина, говорят, не хотела уходить со школьной работы. Мне говорили, что она отказывалась, когда из райцентра приезжали к ней в Большое Ровное, не соглашалась перейти в райком. А потом, когда согласилась, всю ночь проплакала. Говорили еще, что якобы в райкоме партии от нее потребовали, чтобы она несколько лет не встречалась с ребятами, отваживала кавалеров — секретарь должен быть вне сплетен! — и потому-то у нее до сих пор никого нет. И вообще и в хуторе, и в райцентре о Галине много говорили. В хуторе, да и в райцентре, накрепко запоминаются люди, хоть чем-то интересные. Жил, например, еще до войны в Большом Ровном учитель, который по замерзшей речке бегал на коньках аж до самого Ровного, так и теперь о нем вспоминают. Был какой-то чудак, который, рассердившись, вилами колол… ветер, мешавший ему сено копнить. И о ней я уже от десятка человек слышал, хоть чудак этот помер лет пять назад. О Галине мне уж рассказывал и председатель сельсовета, и завклубом, и дед Гришка, и даже мой директор, которого, как всем в хуторе известно, Галина терпеть не могла и который до сих пор не любит Галину.