Борис Миллер - Под радугой (сборник)
— Где оно, Доба? Где то время, когда я у вас резал жирных кур и откормленных гусей к осенним праздникам?
Лейви-Герш метнул взгляд на клетку. Индюк, словно что-то предчувствуя, попытался отозваться, но, видно, сил у него не хватило, и он улегся, прикрыв глаза.
— Хорош я стал, не правда ли, Доба? — сказал Лейви-Герш. — Да вы тоже… Скажу вам правду: когда-то говорили о вас в местечке, что вы красивая. Шутка ли, мануфактурщица Доба… Красавица! Так говорили о вас… Мне, конечно, тогда на вас и смотреть не полагалось… Ну, что такое резник… А сейчас, я вижу, вы выглядите неважно.
Доба не любила, чтобы ей напоминали прошлое, она сторонилась людей, которые помнили о том, что она была местечковой богачихой, имела лавку «красного товара», бакалейную лавку и единственный заезжий двор. А сейчас ее звали «Доба-тощая».
— Что у вас в корзинке?
Лейви-Герш огляделся по сторонам.
— Пара белья из мадеполама… Шелковые чулки, есть и простые… Отрез сукна… Дети, дай им бог здоровья, присылают мне из Ленинграда. По талонам это там дешевле…
— Значит, живете кое-как? Все-таки мужчина…
— Думаете, я зарабатываю? Боюсь… Э…
Снова заскрипела дверь. Лейви-Герш, собиравшийся развязать корзинку, вскочил и заслонил ее сапогами.
Вошел младший сын Добы, двадцатичетырехлетний Исосхор, единственный сын, оставшийся с ней. На пороге он низко наклонился, а когда расправил плечи, чуть не достал головой до потолка. Взглянул насмешливо на гостя и проговорил басом:
— О-о, Лейви-Герш? Хорошо, что вы здесь.
— А что такое? — Лейви-Герш стал боком двигаться к дверям.
— Не удирайте, погодите минуточку. Резак при вас?
— А что такое?
— Я имею в виду большой, не тот, что для голубей…
— А если большой, так что?
— Тогда вы сейчас зарежете этого вонючего индюка.
Доба бросилась к клетке и заслонила ее, раскинув руки:
— Злодей!
Исосхор мгновение смотрел на нее, ничего не говоря. Затем он сжал кулаки, на вспотевшем лбу, на шее вздулись темно-синие жилы. Он крикнул:
— Мне нужны деньги, мамаша!
Лейви-Герш забрался в угол у дверей со своей корзинкой, готовый удрать в любую минуту. Доба метнула на сына колючий взгляд, но обратилась не к нему, а к Лейви-Гершу:
— Думаете, он у меня живет? Раньше таскался по улицам с ворами, а теперь решил осчастливить колхоз…
Она повернулась к сыну.
— Мало тебе дают?
Исосхор еле сдерживался.
— Всегда была скупердяйкой. Прячешь, да?
— Вон! — крикнула Доба, потрясая кулаками.
Но слова уже летели, как искры из костра.
— Я весь дом разберу. Разнесу эту мерзость! Гниешь вместе со своим золотом!
Он ударил жилистым кулаком по грязной клетке.
— К черту! К черту этого индюка! Что он тебе — отец или муж?.. Сидит тут над кошельком с золотом… Еще посмотрим!..
— Это с матерью так… — чуть не задохнулась Доба, обернулась к Лейви-Гершу, но только махнула рукой.
— Мать? Где у меня мать? — проговорил Исосхор. — Не ты ли всегда гнала меня из дому?
Он поднял кулак к морщинистому лицу старухи, повернулся и вышел, хлопнув дверью так, что корытце в клетке подскочило и вода из него пролилась. Индюк встал, сердито надулся и снова упал, издав при этом какой-то странный звук.
Перепуганная Доба с минуту стояла молча.
— Слыхали?
Лейви-Герш вытер пот со лба.
— Я его помню, еще когда ему было лет тринадцать, то есть, когда вы еще жили в местечке. Особенной радости он и тогда вам не доставлял…
— Пока было что тащить из дому, я была матерью, и он мог транжирить… А сейчас…
— Слышал… слышал… — отозвался Лейви-Герш и направился к выходу.
Доба его остановила:
— А что вы такое слышали? Что вы думаете?
Она забежала вперед и, сощурившись, посмотрела ему в лицо.
— Слышал все, что он говорил. Не глухой же я.
— Слышали? Можно и в самом деле подумать, что у меня золото валяется… Парень с ума сошел. Бедная его мать! Вы разве не видите, что он тронутый… Золото какое-то… Он и сам не знает, что говорит! Разве разумное дитя так обходится с больной матерью? Скажите вы, Лейви-Герш!
Она подняла передник к глазам, ее плечи, седая голова тряслись.
— Помнят еще обо мне в местечке? Говорят о Добе? — вдруг спросила она.
— Ну конечно, говорят…
— Говорят? Наверное, думают, что у меня еще кое-что сохранилось? Разве не ходят такие слухи?
— Ходят или не ходят… Говорят… Мало ли о чем люди судачат… Стану я слушать все, что говорят!.. Недавно встречает меня один человек, — не могу вам назвать его имени, но очень порядочный человек, — и спрашивает, не знаю ли я, где можно достать золотые пятирублевки. Теперь этого нигде не достать. Если и были у кого, так либо их отобрали, либо сами давно уже снесли в «Торгсин». На прошлой неделе в местечке забрали последнюю пятерку. Они говорят, что на эти деньги строят страну… К чему я вам это рассказываю? Просто так, зашел к вам, вот и рассказываю… А зачем я зашел, хотите знать? Я бы, конечно, не зашел, если бы Исосхор не говорил мне, что вы хотите зарезать индюка. Дело в том, что Исосхор, как только встречает меня, говорит: «Мать велела, чтоб вы пришли зарезать индюка…» А когда меня приглашают резать, я всегда беру с собой корзинку. То есть, разумеется, если увидят, что я торгую, то по головке не погладят. Но если догадаются, что я хожу резать, то и вовсе стыдно будет людям на глаза показываться. Резник, что такое резник? Хотя, с другой стороны, а что же мне делать? Идти в колхоз? С ума я сошел, что ли? Так я думал, что вы хотите зарезать индюка, но я уже слышал… Подумайте, однако, о том, что я вам говорил. Уж раз я пришел, не надо ли вам отреза сукна на юбку, ленинградское сукно… Это, конечно, не то сукно, которое когда-то было у вас в лавке… Нет, у Лейви-Герша нет ни гроша за душой. Сами видите, в чем я хожу…
Когда Лейви-Герш подошел к двери, она опять его остановила:
— Хочу вас попросить, Лейви-Герш…
— Для вас, Доба, с удовольствием…
— Прошу вас, не рассказывайте никому…
2
Прошло несколько недель. Один только раз за это время проснулся среди ночи индюк, тревожно закричал. Доба испугалась, вышла в сени, но там никого не было.
Исосхор уехал в город. Она давно его не видела.
Тем временем избушка Добы совсем развалилась. Несколько лет тому назад Доба купила ее у одного крестьянина, получившего этот домишко по наследству от матери. Крестьянин был нездешний и собирался разобрать избу, тем более, что она уже свое отслужила. Тут ее и откупила Доба.
Изба стояла поодаль от города, на тракте, ведущем к деревне, в которой и был недавно организован большой украинско-еврейский колхоз.
Забор вокруг избы давно уже завалился, почти касался покривившихся стен. Между досками буйно разрослась крапива, достигавшая голой крыши. Во дворе все дорожки заросли толстыми, мохнатыми лопухами и травой. Из углов выглядывали кусты колючего репейника. Перед домом росла кривая дикая яблоня, положив на крышу одну свою засохшую ветвь: по обе ее стороны слепыми глазами глядели закрытые ставни.
Тусклый, неровный свет скользил по стенам, перебегал с одной фотографии на другую. На одной фотографии Доба и ее муж. У нее на высокой груди — медальон, волосы взбиты, лицо усталое. У мужа — подстриженная бородка, подкрученные усы, по жилету цепочка. Паук затянул фотографию серой сетью, полной дохлых мух. На окне сиротливо стояла треснувшая фарфоровая лампа. На голом столе чадила коптилка из аптекарского пузырька с жестянкой. Рядом лежала холодная, круто посоленная картофелина, стоял черный горшок из-под кофе.
Доба скрючившись сидела в углу на кровати. Она бормотала что-то, глядя в одну точку на стене. В паутине едва шевелила лапками муха. Из-за ставень доносился лай собак, то стихал, то снова становился громче… Огонек коптилки замигал — кончился керосин. Тень от крюка, торчавшего посреди потолка, начала метаться в разные стороны, то вытягиваясь, то сжимаясь, Доба погасила огонь и прислушалась. Под ставнем билась в стекло ночная бабочка. В сенях индюк крикнул сосна не своим голосом. Доба достала из-под слежавшейся постели глиняную лепешку, положила ее на костлявые колени и привычными движениями нащупала круглые впадинки:
— Восемь, девять, десять… — медленно считала она.
Еще в ту пору, когда купила индюка, Доба замесила песок с глиной и, пока масса не засохла, вдавила с обеих сторон все свои золотые пятирублевые монеты. Потом вынула и запрятала их в разных местах — в грязь под индюком, под потолком, возле крюка… Часто она доставала засохшую глиняную лепешку, тощими пальцами ощупывала оттиски…
Тяжело, как будто она весит много пудов, Доба переворачивает лепешку на другую сторону, вздыхает. Пятирублевки, отпечатанные на этой стороне, имеют свою историю, которую Доба не может вспоминать без боли.