Александр Плетнёв - Шахта
— Из солдатов, значит?.. Чего ж к отцу-матери не поехал?
— Да ты уж спрашивал, — смеялась Валентина.
— Загунь! Не с тобой толкую. — И опять к Михаилу: — В шахту навек или деньжонок добыть?
— Не знаю. Как придется, — отвечал Михаил рассеянно, потому что рука его часто встречалась с рукой Валентины над ведром, и от этого он терял силы и внимание.
Пообедали на веранде. Там не обед был, а так, только отбывание времени: Михаил стыдился при Валентине еду в рот брать, а той, видно, тоже не до еды было: скребла вилкой по сковородке, вскидывала на Михаила серые, в путинах ресниц глаза да краснела.
— Ешь, что ты? — просила вынеженным, выдающим ее состояние голосом, отчего мать и вовсе поджимала бледно-синие нервные губы. «Не выносит меня. Злая, потому и худа, что кащеиха», — невзлюбил будущую тещу Михаил.
Он попросил задачник по геометрии, чтоб не подумали, что приходил без причины. У калитки Валентина спросила срывистым голосом:
— Тебе охота уходить?
— Не-ет, — затряс он головой, удивляясь действительности, которая вчера показалась бы сном.
— Пойдем, покажу дерево-гуся, — предложила она.
— Где? — спросил Михаил, а сам покосился на веранду. — Вон смотрит!
— Не бойся, она добрая. Это она за меня боится. Я же одна-одна у них. Папа убитый, а ей сердце жить не дает.
— Где дерево?
— Там, — махнула она рукой, и он пошел через сад к другой калитке, хоть совсем не знал, что калитка там есть. Шел он быстро, не оглядываясь и не спрашивая, куда идти, Так и дошел первым до ели.
— Ты разве знал?!
— Откуда же? Ты сама меня привела. Не туда бы пошел — сказала. — Осмотрел ель, улыбнулся. — Это не гусь. Это Ель с Изгибом По-лебяжьи.
— По-лебяжьи?! — хохотнула Валентина. — А почему по-лебяжьи?
— Не знаю, — ответил, удивляясь могучей силе этой каменистой земли, на которой вырастают такие деревья, потому что у него на родине везде мягкий чернозем, такой мягкий, что с лошади упадешь и не ушибешься, а березы, сколько ни растут, больше себя не вырастают.
Валентина взбежала на кривулину ели, зашаталась, забалансировала и, вскрикнув, стала падать. Михаил подхватил ее, тяжелую, словно из камня, переполненную здоровьем и молодостью.
— Ты чего? — Он враз задохнулся и был не в силах держать Валентину на руках те несколько секунд, пока она была как бы в обмороке, спешно пытался поставить ее на неупористые ноги. — Что с тобой?
Валентина, не открывая глаз, стала искать ногами упругую, как резина, хвойную почву, чтобы легче встать, обхватила сгибом руки шею Михаила и, словно невзначай, ткнулась горячим ртом ему в подбородок. Грубо толкнув его, встала, а у самой слезы сверкнули на потупленных ресницах.
Мать дожидалась их на крыльце.
— Ты чтоб больше сюда не приходил, — приказала, опалив жгучей темнотой глаз. — Девчонке только-только семнадцатый... — трясла плохо прибранными под платок седыми волосами. — Увижу — так и знай: заявлю в милицию! Иди отсюда, бесстыжие твои глаза!
Если бы земля под ногами провалилась, то и спасение бы было. Михаил глядел снизу на нее, беснующуюся, и улыбался, да такой улыбкой, что не приведи господи человеку так улыбаться!
— Мама! Мама! — заступалась Валентина. Потом вдруг вцепилась в руку Михаила, вызывающе выставилась: — А мы, может, поженимся, а! Ну, заявляй! А мы поженились!
Мать — в рев, дочь — тоже. В дружном согласии в обнимку скрылись в доме.
Михаил с Валентиной с женитьбой и правду не затянули. Они поженились в теплый февральский день, когда с океана временно наплыла на бесснежную землю майская теплота. Первую брачную постель для них стелила Ель с Изгибом По-лебяжьи — стелила все свои долгие сто лет, укладывала хвоинку к хвоинке.
Валентина не вспоминала про ель, про то, что для них она значила, и Михаил никогда ей об этом словом не напомнил, хоть и имел по этой причине на жену тайную обиду. Напоминать — все равно что выпрашивать любовь, унизительно и стыдно, и это наводило на думы, на то, что в любви Валентины есть что-то неполное, ущербное.
Для Михаила ель и место под нею стали и чем-то освященным и тайным, и он всегда жалел о том, что ни в радостный, ни в горестный час — никогда больше не позвала Валентина пойти к ели, и он ходил туда один.
Пришел он и тогда, на исходе заглохшего дня, и долго сидел у корней ели, думал. Представлялось, как дойдет известие о его позоре до Чумаковки, до родных... До всех дойдет, кто его знает на земле...
Откуда-то сверху наплывал сонный басовитый шум. Михаил прикрыл глаза, и шум приглох, только тоненький посвист ветра в бурьянных струнах да белым-бело на свете... А слабой тенью за редким снегопадом — деревня, и он идет за задним возом сена и слушает древнее пение полозьев и степного ветра, которое мнилось, слышалось ему еще до рождения, еще до первого проблеска света в глазах. Бескрайнее, ничем не заступающее воли пространство и тяжкое, погибельное сжатие угольного подземелья — как можно совместить такое человеку? Неужели кусок хлеба да штаны без «очей» так заманчивы, что на них можно променять милую родину с ее горним светом на искусственный мир мрака и тяжести, где тупиковая лава так и называется — «камера»?
Михаил открыл глаза. То ли наяву все видел и думал, то ли задремал, утомленный. Меж стволов в низине проглядывал город, но неясно — через сумерки, будто под мутной водой. Только терриконы пестрели приплясывающей краснотой огней да вся городская часть долины перемигивалась ранними фонарями. А ель гудела на непроглядной высоте, и другие деревья набирали шума от ветра — сквозного и студеного. «Ну вот и все», — сказал Михаил, почувствовав в себе какую-то решимость, новое что-то, чего в нем не было раньше.
Назавтра, после смены, он пошел к Караваеву. Вышло удачно: Караваев был один, а Михаил очень не хотел, чтоб кто-нибудь еще был. Караваев погукал в телефон, положил трубку и угрюмо смотрел на Михаила. Михаил невольно переступил с ноги на ногу, но глядел смело, чтоб не подумал Караваев, о нем, будто он пришел просить милости.
— Садись, — пригласил директор, но не показал, куда садиться, и Михаил сел на крайний стул у дверей.
— Я узнать хочу, Петр Васильевич: что там с моим делом? А то время идет... — сказал и не узнал своего голоса — так он изменился. И ведь не боялся теперь уже, а робость какая-то взяла перед этим солидным, облеченным властью и большими заботами человеком. Робость и стыд. Верещал тут зайцем в прошлый раз, истерику закатывал, ничтожная душонка. Михаилу даже показалось, что Караваев смотрит на него брезгливо, с отвращением.
— Идет время... — глухо сказал Караваев и не изменил позы: грудью на стол, голова пригнута, вперед выставлена, словно на него кто сзади давил, а взгляд тяжелый-тяжелый.
— Как там Андрей Павлович?
Вопрос был неожиданным.
— Да как... хворает.
— Хворает, значит. — Караваев трудно, вполоборота повернулся к окну, кудлатую седую голову подпер рукой и, кажется, надолго забыл про Михаила. На что он там смотрел? В окне одни голые вершины шахтового парка.
«Уйти, что ли?» — подумал Михаил.
— Вот горняк был! — Караваев обернулся, выпрямился. — И сын его, Николай Андреич. Добровольно на фронт... вот. И — навек. Лучшие там, — махнул рукой Караваев, и Михаил совсем уже его не понимал. — Ну иди, Свешнев, не тяни душу. Сам сказал: время идет... У тебя-то его, времени, а у нас... Когда в шахту?
— Из шахты только...
— Ну иди, отдыхай.
— Простите, Петр Васильевич, ну... за все! — невольно вырвалось у Михаила.
Караваев взял было ручку, а теперь опустил ее в стакан.
— Понимаешь хоть, о чем просишь? Уйми страх-то, на-гора папиросы изъяли, не в шахте... Судить не будут. А совесть болит? Вижу, болит. И я тебе не поп, чтоб душу твою лечить. Сам, Свешнев, лечись. А то хорошо так-то: пришел, покаялся да снова грешить. Так, что ли, жить собрался?
Михаил не из-за боязни одной пришел к Караваеву, хотя хоронилось в душе и такое, чтоб покаяться. Поведи Караваев разговор по-другому, и, наверное, все не так вышло бы.
— Как получится, так и буду... — Михаилу захотелось скорей уйти.
— А может, как надо? Ты же не бревно самосплавное в реке, ты в коллективе. — Караваев закурил и через пелену дыма, прищурившись, глядел на Михаила. — Самые вредные люди те, что пакостят и каются, каются и пакостят. Та-акие черви!.. Воля не моя — я бы таких судил! — Затушил папиросу, потянулся за ручкой, двинул бровями. — Иди!
Заходил к Караваеву с тяжестью в душе, ту же и унес с собой, а может, потяжелее. Что ему, Караваеву, Михайлова жизнь цыплячья? В войну генеральское звание имел и дела генеральские делал. Для него одна человеческая судьба не судьба.
Старый и малый в городе знают дурачка Федю. Ходит он по дворам и шахтам с гитарой без струн, детей и взрослых называет дядями и тетями и косноязычно твердит одно и то же: «Яшка бьёт. Дурак Яшка...» Знали и то, как в сорок четвертом повел Караваев пятерых шахтеров почти на верную гибель в незакрепленном забое уголь брать. Полсмены кидали уголь из страшного зёва. Сам директор, голый по пояс, купался в поту, а рудстойки все не подавали — не хватало их. Кровля едва-едва держалась, уже отрывались, шлепали мелкие коржи, предвестники страшного. Говорили, что один из пятерых выскочил в закрепленную выработку с истошным ором: лучше, мол, расстрел, чем так ждать смерть часами. И тут же кровля, вильнув ветвистыми щелями, будто черная молния, обрушилась сотнями своих тонн: воздушной волной выфукнуло два размякших тела, один был Караваев. Трое остались в лаве. Тот, что сам выскочил до обвала, запросился на фронт, да что-то с разумом у него случилось: задурил, задурил... Им и оказался Федя. А про Караваева рассказывали: пришел в больнице в сознание с первыми словами: «Забой восстановили? Уголь даете?..»