Владимир Амлинский - Ожидание
— Что такое? Что такое?
Я уже не слушаю его, но слышу все, что он говорит, даже его дыхание между фразами.
— Преждевременные роды. Понимаешь?
— Да.
— Она тяжелое подняла. А в доме никого, понимаешь?
— Понимаю.
— И от потери крови…
Я молчу, я еще ничего не понимаю, но уже верю.
— Приезжай в Москву. Ты приедешь? Мы отправим ее на родину.
— Да.
Услужливая администраторша, чьи-то лица, на стене репродукция «Охотников на привале», светает, все уже видно, и петухи кричат, зовут.
И стога нет… Не доползти, не добраться. Никогда… Никогда. Это впервые так ясно: никогда. А как же ребенок?.. Борькин ребенок. Тоже с ней? И как же все — моя любовь, и ревность, и молодость моя — тоже с ней?.. И портрет. И тайный смысл всей моей нынешней жизни: доказать ей. А что доказывать? И кому — теперь?
Не нужно. Бессмысленно… О т п а д а е т.
Какое-то железное, канцелярское слово, выражение чужой, недоступной, ненавистной воли. Отпадает!
Через несколько лет мы сидели с Борисом на веранде второго этажа в кафе на Чистых прудах.
Раскинулся вокруг район, или точнее, местность, каждый метр которой исхожен вдоль и поперек, обточен нашими ногами, все эти улочки и переулки: Жуковского, Фурманный, Чаплыгина, Харитоньевский, Лабковский, Покровка, Армянский.
Желтел массивный купол церкви в Потаповском, блестел новенький отреставрированный крест, и словно бы слышался мне тихий покойный благовест.
Странное чувство покоя, остановившегося времени, примирения со всем.
Борьку я уже давно не видел, почти полгода он сидел в своей «вотчине», а сейчас вот приехал по каким-то делам. Но о делах он говорить не любит, все делает втихомолку, сам. А что делает, я толком не знаю. В последние годы он стал по характеру кустарем-одиночкой и мало говорит о своей работе, то ли из суеверия, то ли потому, что считает: о работе вообще нечего говорить, надо ее делать.
Лето было в разгаре, и город поэтому казался опустевшим: все на дачах, или на курортах, или еще где.
Когда-то такое вот обезлюдевшее московское лето имело надо мной особую власть; все стремились за город, на воздух, а мой воздух был здесь, мне нравились пустынные вечерние улочки, бульвары, особое обаяние летней Москвы.
Теперь эта власть московского лета поубавилась, и я тоже стремился нырнуть куда-нибудь в пятницу или в субботу, чтобы через день-два возвратиться в бензиновое пекло разрастающегося города.
Что-то происходит с нами, и ведь не только оттого, что разрастается город, становится похожим на все другие города — с гигантскими пространствами, плотно заставленными коробками разнотипных и однотипных домов.
Нет, осталась ведь сердцевина Москвы, эти же Чистые пруды, цепи переулочков и тупики, прелесть зеленых дворов, неожиданных двухэтажных домиков, все переживших и все, возможно, забывших.
Все это есть, не исчезла для нас их тайна, но прикосновение больнее — слишком много нашего тут было, навсегда осталось, но другие лица, другие мужчины и женщины ходят здесь, их лица незнакомы, они молоды и рослы, они и не похожи на нас и чем-то похожи, хотя бы тем, что их тоже тянет сюда, в коловращенье этих узких переулков.
«Переулочек, переул, горло петелькой затянул…»
Нет, не затянул, уже прошло, освободило…
Таков закон развития. Закон-то он закон, да только трудно с ним согласиться. Я пытаюсь увидеть все прежним взглядом, в отдельные минуты удается, но все же проще и тверже стали очертания этих домов, ущелья двориков с пробензиненными тополями. Выгорело, сузилось пространство, изменилась и скрытая жизнь его, столь сильно волновавшая, недавним участником которой и сам был. Я, а не кто-то другой, шел именно здесь, по Машкову переулку, ныне улица Чаплыгина, к себе, в темноту коммунальной квартиры. Шел не один. С Норой…
Так и сидим мы с Борькой, ни о чем существенном не говоря… Что-то он мне рассказывает о своих учениках, и как он организовал художественный класс в интернате, и что мне неплохо бы там побывать, но я не очень-то слушаю.
Мы с ним видимся не очень часто, но все же достаточно регулярно, и разные у нас бывают встречи и разговоры, и почти никогда мы не говорим о ней, но вот сегодня мы оказались на таком клочке земли, который во всем моем городе, во всем мире с наибольшей полнотой и силой связывал меня с т е м, относил меня к т о м у.
Почему мы с ним никогда не говорили о ней? Ведь столько уже прошло, и столько нового было. Что это, мужская гордость, нежелание перейти какую-то черту, границу? Страх перед прошлым?
Но уж какие там границы, все границы давно перейдены…
Я поднял грязноватую рюмку и, посмотрев на нее, хрипловато сказал:
— Давай помянем.
Не чокаясь, молча выпили до дна. Он посмотрел мимо меня и вверх, словно хотел там что-то разглядеть, и странно соединился и перешел несколько размытый бело-голубой свет неба в чуть потускневший, но еще очень голубой цвет его глаз.
— Удивительно, — сказал он. — Я не могу ее забыть, вспомнить тоже не всегда могу. Иногда совершенно отчетливо вижу лицо, иногда силюсь, а не вспоминается. А ты помнишь? — Он не стал дожидаться моего ответа, ему, возможно, и не нужен был ответ, ему необходимо было продолжить эту давно и мучительно сидящую в нем, очевидно, не выговоренную до конца очень простую мысль. — Будто и не было никогда. Столик, пруд, стаканы, люди. Мы как ни в чем не бывало. А она где? Что это такое? Ты это понимаешь? Я вижу, ты понимаешь. Как там, с точки зрения материализма?.. У тебя ведь на все есть ответ. — Он увидел какой-то мой жест, словно бы протестующий, и продолжал, отмахнувшись: — Жизнь продолжается… Замечательные какие слова. Мне их все время твердили. Конечно, продолжается. Какие могут быть вопросы? Ты женился, сына родил. Я вдовец, в бобылях хожу. Но тоже, верно, устроюсь. Так ведь? Устроюсь и я. Хорошее какое словечко — «устроиться». Но почему я без нее живу, как это я сумел? Ведь, казалось, ни дня не выдержу, каждое окно звало, тянуло: а ну давай, не робей! Так и уговаривало шмякнуться мешком с разбитыми костями. Ничего, устоял: жизнь продолжается… Ну и ты, наверное, погоревал месяц-другой и занялся иллюстрациями к Гончарову. Так, что ли?
— Хватит, Борька. Не смей.
— Да не обижайся ты. Не о нас речь. Я знаю, ты меня долго ненавидел. По-твоему, я увел ее у тебя. А я презирал тебя за то, что ты пытался подправить, переломить судьбу. Она мне была предназначена богом, а ты замахнулся на нее.
— Не надо, то ли ты пьян, но не те слова говоришь. Еще кое-что вспомни. Вспомни, в метро после моего дня рождения… Как ты обрадовался, что меня не будет…
Я говорил и чувствовал, что вот-вот потеряю самообладание и начнется бессмысленное, тяжкое выяснение того, что и выяснить невозможно, и что наши с ним отношения (единственных двух людей, с нею связанных) опять поломаются, теперь уже навсегда.
И он почувствовал это. И сказал морщась, глядя на меня потемневшими неподвижными глазами:
— Да, ты прав, нечего нам счеты сводить… Все счеты судьбой сведены. Знаю, и ты страдал… Я все это так говорю. Я понимаю тебя даже больше, чем ты думаешь… Это я не тебе, а себе говорю. А знаешь почему? А потому что все время кажется мне, будто я что-то недоглядел, недосмотрел, потому и случилось с нею… А с тобой, ну что ж нам теперь? Один раз мы уже с тобой крепко разломились. А сейчас — верно, не стоит. Теперь мы одни остались. Остальным — нет до нее дела.
— Еще мать, Беата.
— Да, еще мать… Недавно получил письмо. Хочу туда съездить. — Он пристально посмотрел на меня. — Ты что, тоже хочешь? — И тут же сам себе ответил: — А может, тебе и не надо. У тебя другая жизнь, а у меня другой нет, поэтому я все в прошлом и копаюсь, за прошлое держусь… Помнишь наш первый вечер? Я уже тогда был уверен, что она мне судьбой послана… И я прямо так и бухнул ей. Я и слов-то таких не знал, но как-то само сказалось. А она сначала захохотала, а потом посмотрела, перестала смеяться, замолчала, поняла, что говорю правду. И поверила. Клянусь тебе, поверила… Ну а уж потом… Только можешь мне объяснить, за что ей так? Может, мы в чем-то виноваты?
— Да и мы не виноваты.
— Не оправдывайся. Ты не знаешь. И я не знаю… Чувствую, что надо жить иначе, а не умею, что вся работа, работенка наша недостойна…
— Чего недостойна?
— Того, что мы ей обещали.
— А что мы ей обещали?
— А то… Многое обещали, да не смогли. Сам все понимаешь, не притворяйся. Давай-ка еще закажем.
— Хватит тебе.
— Нет, я хочу. Сейчас хорошо, уже легче… А где портрет ее?
— Какой?
— Тот, что ты рисовал у себя в комнате — с натуры. Да ты ведь и показывал его мне. Забыл? Ты его закончил?
— Нет.
— И я не закончил… А точнее даже, и не начинал. Вот рисунок при ее жизни сделал.
Он долго рылся в папке, уже нетвердыми, неточными руками достал лист картона.