Владимир Амлинский - Ожидание
Умом я понимал: со стороны объятия на пошлых скамейках глупы, бесстыдны, но мне плевать было на это. «Со стороны» не существовало для меня, я знал: может, это и высоко звучит, но я чист как никогда.
Двойственная сущность любви: разрыв между рождающимся в горных высях чувством и его плотским воплощением; эта остро ранящая, особенно в юности, несовместимость не только уходила, наоборот, возникало чувство полностью поглощающей, новой и абсолютной близости.
Слово «близость», обычно обозначающее отношения мужчин и женщин, было ни при чем.
Другое. Наверное, не близость, а просто одно целое.
И каждый раз я целовал ее будто в последний раз, и после солнечного, слепого взлета была пустота, ноющая, раздирающая грудь боль; сухой запах земли, терпкий дух чабреца, дыхание разлуки. Откуда, почему?
Может быть, груз первой в жизни настоящей любви был чрезмерно тяжел? Может, и так… Но что-то еще мучило. Странное ощущение, что счастье огромно, но досталось как-то уж слишком легко, случайно, без боя: д а р о м и ни за что. И потому — на время.
Но пока рано об этом. Пока мы сидим в Сокольниках, во вновь открытой стекляшке шашлычной, дожидаемся, пока одновременно рассеянно и судорожно, по какой-то ему одному ведомой орбите официант дойдет до нас. И вот наконец дождались, получили неопрятную медицинского вида колбу с табачного цвета кислым вином и несколько кусков горячего, тянущегося, как каучук, полусырого мяса. Как проголодавшиеся звери, мы рвали его молча, сосредоточенно.
Вдруг мимо нас прошел степенный, сосредоточенный Сашка, а за ним Борька…
Все-таки мы не могли не встретиться. Москва огромна и тесна.
Борька похудел, осунулся, — вернувшись из деревни, он отравился в какой-то столовке, да так, что угодил в больницу.
Я несколько раз навещал его. Тема его болезни была для меня спасением.
— Ну как ты там?
— Нормально, у других еще хуже.
Так мы перешучивались, и как действительно мог я ему, больному, рассказывать о том, что происходит, как мог я, чтоб в этих дурацких желудочно-кишечных беседах прозвучало святое для меня имя.
Да и как мог я вообще кому-нибудь рассказать о нас с ней.
Его южный, легкий флирт с ней — или как там это назвать — увлечение? — теперь, после всего нашего, московского, казался игрой, чепухой давних, безответственных, напрочь ушедших времен… Теперь свою жизнь я делил на «до нее» и «при ней», как историки делят эпохи.
Конечно, следовало бы сказать ему, что она здесь, но все как-то не получалось. Да и почему, кстати, я должен ему докладываться? Кто она ему? Кто он ей? Никто. А мне она — все.
И все же когда встретились, стало жарко, противно, нехорошо. Не то чтобы ложь или предательств, но первая моя в отношениях с ним неискренность.
Он посмотрел с изумлением, автоматически перепроверил вторым взглядом, не ошибся ли, и, удостоверившись, что все так и есть, усмехнулся. Трудное, вынужденное движение лицевых мускулов, улыбка, тяжелая, как вес, который необходимо взять, рвануть на помосте, прежде чем начать разговор.
— Однако это интересно. — Он сильно окал всегда, когда волновался… Помолчав, добавил, глядя на Нору посветлевшими почти до белизны глазами: — И давно это вы… здесь… в наших северных краях?
Лицо ее выражало какую-то умственную работу, мне показалось, она шевелит губами, добросовестно подсчитывая:
— Ровно два месяца.
Он еле заметно помрачнел. Два месяца — это было много: ее неожиданное, как снег на голову, появление в Москве, ее случайную встречу со мной еще можно было понять: он в больнице, не нашла его, нашла друга… В таком случае все было бы нормально. Тогда можно было бы все переиграть, снова взять инициативу, но два месяца — это много.
Чудак, он еще не знал, какие д в а м е с я ц а.
Он скрытно, незаметно (но я-то все замечал) следил за каждым моим жестом, словом, за каждым обращением к ней.
И опять ему было непонятно: ушел поезд или нет.
А понятно стало на следующий день в Институте. Он в упор, без всяких прелюдий, как-то по-мужицки грубо спросил:
— Ты что, спутался с ней?
Я ответил твердо. Будто камень, вылетевший из его глотки, с силой втолкнул ему обратно:
— Не смей. Мы любим друг друга.
Хотел сказать: «Я люблю ее». Но сказалось само: «Мы любим друг друга».
Теперь, я знал, это навсегда разъединит нас с Борькой. На каком-то этапе мы все — я, она, он — были частью единого целого. Теперь все изменилось. Мы разделились: я и она — одно, он — другое. На другой стороне, на другом берегу. Сначала был маленький ручеек, перешагнуть его ничего не стоило, но — не шагалось. Стояли на месте. А он все ширился между нами, и все холоднее, глубже становилась эта вода.
Вокзалы, ухающая музыка, — тогда эта музыка громыхала над перронами, заглушая напутствия, пожелания, плачи. Со времен войны это осталось — музыка на вокзалах.
Я отсчитывал дни и часы до ее отъезда. Что ж, не привыкать было прощаться и встречать…
«Едем мы, друзья, в дальние края…» — это даже не песня, это гимн целого поколения. Сначала товарняки и эшелоны войны, эвакуации, разлук, сортировочные станции, откуда поезда выползали медленно, как гусеницы, иногда под кружащимся и примеривающимся немецким самолетом. Потом, в начале пятидесятых, другое. Стройотряды, студенческие отряды — слово «отряд» уже потеряло свой военный, боевой окрас.
Отряды двигались в Казахстан, на целину. Все мы, или почти все, прошли через это. Все поколение. Целина сделала нас взрослыми, заставила — вдали от дома — взглянуть на многое иными глазами, произвести переоценку ценностей.
Палаточные городки вошли в жизнь навсегда. Они были святы для нас. Может быть, поэтому я так не люблю бойких туристских песен с «романтикой», я всегда считал, что их писали люди, ездившие только по курортным маршрутам. Любование чужой неустроенностью, воспевание этой неустроенности, всякого рода фальшивые мечтания чаще всего свойственны людям, удобно устроившимся и крепко оседлым.
Надо сказать, что в Институте была традиция хождения за тридевять земель ради жизненного материала. Несомненно, это многое давало: большое видится на расстоянии… Но всякий раз, отправляясь осваивать новый пласт, мы забывали, что у каждого есть свое, изначальное, ему только, может быть, до конца известное, но почему-то считалось признаком плохого тона писать свою улицу или свой районный городок, а требовалось непременно что-то географически удаленное — там именно должен был высветиться современник.
Да, новые города, новые люди много дали нам, особенно в юности. Потом мы почувствовали потребность выбрать что-то важное для себя из всего этого калейдоскопа, не прикасаться к новым темам перстами, легкими, как сон, а вжиться в одну. Освоить — до конца — свой город, свой поселок, свою дорогу. Впечатления нельзя брать напрокат.
Тяжелее гнать из себя, из своих недр, из своего жизненного опыта. А езда в незнаемое тоже не всегда плодотворна. Не превращается ли она постепенно ездой в заемное? Да и бессрочная командировка — с бесконечной сменой мест, с мельтешением приездов и отъездов — вдруг становится поперек подлинной, выстраданной жизни, и ты чувствуешь какую-то новую необходимость, а может быть, и старую, командировки в самого себя, в свое, в свой, выстраданный судьбой материал, понимаешь, что самые зрелые краски добываются оттуда. Из т а к о г о и вырастает твоя картина.
Аккуратно, мастеровито сработанные портреты, грамотные композиционно, с контрастирующим или подчеркивающим фоном — как часто они не согласованы с внутренним миром портретируемого.
Внутренний мир — что это такое? Горняк смотрит с необыкновенной зоркостью, он привык так смотреть в полутьме, но зоркость его подсказана тебе торопливостью твоего ума и сердца. Это не горняк, а изображение горняка.
Способ изображения не твой, он взят бессознательно у кого-то, не у одного даже, а у многих, он старый, но вместе с тем новехонький, точнее кисть новехонькая, она жесткая, будто еще не купалась в краске, не останавливалась, не шлепала в отчаянии по безмолвному холсту, оставляя розовые кровянистые пузыри.
«Любите живопись, поэты, лишь ей, единственной, дано души изменчивой приметы переносить на полотно…»
А как ее поймать, эту душу изменчивую, в мелькающих командировках?
Впрочем, и не в командировках дело, а в том, чему не научишь.
И я вспоминаю прочитанные когда-то в юности слова старого художника. С наивной простотой он раскрывает свою тайну: берите, пользуйтесь, вот мой секрет, он так прост.
«Вместо того, чтобы писать голову на фоне банальной стены какого-нибудь убогого жилища, я пишу бесконечное, я делаю простой голубой фон, наиболее богатый, наиболее интенсивный, какой я только в состоянии дать, и благодаря этому простому сочетанию освещенная белокурая голова на насыщенном голубом фоне приобретает таинственный характер, как звезда среди темной лазури».