Александр Бартэн - Под брезентовым небом
— От Виталия Ефимовича Лазаренко.
— Ишь ты, от кого! — сразу потеплел Маяковский. — Знакомый давнишний. Однако, спрашивается, когда же повидаться? Все вечера расписаны: Путиловский завод, Дом печати, Капелла, Военно-политическая академия... Не получится в этот приезд!
Тут-то я и сообщил, что, настоятельно нуждаясь во встрече, Лазаренко сам придет нынче в театр, что будет в вестибюле в час дня.
— В час дня? — переспросил Маяковский. — Принимаю к сведению!
Вернувшись за кулисы, я приступил к своим многообразным обязанностям: несколько раз, в нескольких обличиях должен был выходить на сцену. И каждый раз при этом не забывал поглядывать в зал: там ли Маяковский, не забыл ли о предстоящей встрече.
Нет, не забыл. Взглянув на часы, поэт достал из портсигара папиросу и покинул зал, будто намереваясь покурить. Вскоре был объявлен перерыв. Мог ли я не поспешить в вестибюль?!
Скатившись с лестницы, я занял наблюдательную позицию в углу близ билетной кассы. И увидел Лазаренко, идущего навстречу Маяковскому.
— Владимир Владимирович! — по-особенному распевным голосом произнес Лазаренко. — Вас ли вижу? Вас ли дождался?
Маяковский в ответ крепко пожал и встряхнул протянутые к нему руки.
— Так же рад встретиться! — прогудел он. — В чем-то, видно, имеется нужда?
— Еще какая!
— Выкладывайте!
Вместо ответа Лазаренко сдернул с головы по тогдашней моде полосатую кепку: почему-то именно в ней лежал бумажный листок.
— Что за опус?
— Не опус. Монолог. Пантомиму готовим юбилейную. Прочтите, какой монолог поручили мне.
Маяковский углубился в текст. Читал он молча, и только папироса, очередная папироса все резче и чаще передвигалась из одного угла рта в другой.
— Жижа! Водолейство! — определил затем Маяковский.
— Сам чувствую, Владимир Владимирович. Помогите!
— Но как же я могу? Уезжаю скоро.
— Помогите. Рука у вас верная.
Маяковский свистнул сквозь зубы. На всю длину вытянутой руки отодвинул листок. Прижмурился, будто примериваясь.
— Жижа! — повторил он затем. — Для другого не согласился бы. Но для вас... Долг красен платежом. Помню, как вы моего мистериального чертягу изображали... Взамен данного опуса ничего, разумеется, написать заново не могу. Однако в порядке ассенизации...
Достал из нагрудного кармана вечное перо. Проверил на пальце.
— Паркер. Из Парижа привез. Пускай на нас, на советских, потрудится!
Это происходило в последних числах октября тысяча девятьсот двадцать седьмого года. В Академическом Малом оперном театре репетировали спектакль «Двадцать пятое», в цирке пантомиму «Октябрь на арене». И двое — поэт и клоун — заняты были общим делом.
— Здесь воду словесную надо выжимать! Досуха! До тверди! — сердито выговаривал Маяковский. Перо в его руке одновременно казалось и кистью, совершающей размашистые мазки, и резцом, отсекающим пустую породу. — А здесь, напротив, слова меткого не хватает... Что, если вот так напишем? Годится так?
Лазаренко примерился к слову, беззвучно шевельнув губами. Заулыбался, кивнув.
— Но-но, без восторгов, — остановил его Маяковский. — Какие уж тут восторги!
И, присев на диванчик подле лестницы, ведущей в партер, распластав на колене текст монолога, продолжил свирепую правку.
— Название-то какое! «Слово к трудящимся Запада и Востока». А тут перед нами — что? Шепелявость, ангина!
Донесся звонок, предупреждающий о продолжении репетиции. Маяковский лишь досадливо отмахнулся. И снова в ход пошло перо — вычеркивая, дописывая, переправляя.
Наконец поднялся, вернул листок Лазаренко.
— Уж и не знаю, как благодарить вас, Владимир Владимирович!
— Не нужно. Цирку посодействовать всегда рад. Люблю цирковую работу — без мазни, без приблизительности. Дышать люблю под высоким вашим куполом!.. Да, и вот еще что, Виталий Ефимович. Авторское племя, оно до невозможности обидчивое. Условимся: ни гугу обо мне. Сами, мол, подработали малость. Даете слово?
Режиссер, ставивший пантомиму, ознакомился с исправленным монологом.
— Недурно, — изрек он снисходительно. — Лично я сторонник артистической инициативы. А вы, друзья? — обратился он к авторам. — Как вы находите подобный вариант?
У них хватило ума не возражать. А затем...
Седьмого ноября, отыграв в спектакле Малого оперного театра, я стрелой помчался в цирк: расстояние было небольшим, а пантомима шла во втором отделении программы.
Успел. Вбежал с последним звонком.
Эпизод за эпизодом разворачивалась праздничная пантомима. Красные конники преследовали белую нечисть, настигали и опрокидывали. Тщетно силился дутый генерал Булак-Балахович вскарабкаться на коня: лягался конь, не давался генералу. Тщетно кривоногий карлик Кирилл Первый тянулся к трону: насквозь трухлявый трон разваливался под ним. Все они — осколки прошлого — были биты. И тогда из-под купола опустились канаты-реи, и по ним, бесстрашно одолевая высоту, стали подыматься мускулистые пролетарии. Кулаки, бюрократы, растратчики и всякая иная нэповская мразь пыталась помешать победному восхождению, но срывалась, шлепалась вниз. Засверкали гирлянды огней. Вспыхнули транспаранты-лозунги. Клоун-трибун Виталий Лазаренко вышел на манеж.
Я стоял вблизи режиссера.
— Поразительно! — не удержался он. — Слышите, какой прием! Неузнаваем стал монолог!
Все жарче, темпераментнее читал Лазаренко. Штанина красная, штанина синяя, и весь костюм пополам в два цвета — Виталий Ефимович казался ожившим плакатом. И будто в самом деле видел перед собой миллионы и миллионы трудящихся земного шара, готовых сбросить иго капитализма.
Пантомима окончилась, и режиссер поспешил к Лазаренко:
— Хочу вас первым поздравить! Вы чудо сотворили с монологом!
Виталий Ефимович хитровато взглянул в мою сторону. Затем ответил с достоинством:
— Так ведь как же иначе? Слово-то какое я произносил! Слово к трудящимся Запада и Востока!
УТРОМ РЕПЕТИРУЕТ КОНЮШНЯ
В молодости я был невероятно влюбчив. Влюблялся множество раз, и каждый раз мне казалось, что, не в пример предыдущим, именно эта, последняя по счету, сегодняшняя любовь — самая настоящая, навек. Так мне казалось, и я переживал, страдал, терзался, не смея по робости характера открыться. Потом любовь постепенно тускнела, сменялась другой...
На этот раз я влюбился в цирковую артистку. Иначе, конечно, и быть не могло. С утра до позднего вечера пропадая в цирке, я, разумеется, должен был найти избранницу на манеже.
Она была иностранкой. Выступала в номере, имевшем громкое название «Адская анатомия». Сейчас подобный номер вызвал бы лишь снисходительную улыбку: такое ли демонстрируют нынешние иллюзионисты. В те годы «Адская анатомия» повергла неискушенных зрителей в трепет.
Начиналось с того, что в середине манежа устанавливался некий внушительный аппарат: пульт с рубильниками и рычагами реостатов, батареи радиоламп, хитроумные сплетения многоцветных проводов. Служители, устанавливавшие аппарат, действовали с подчеркнутой осторожностью и даже работали в резиновых перчатках до локтей, будто опасались убийственной силы каких-то токов или излучений.
Затем появлялся артист — седеющий, с надменно вскинутой головой, с острой мефистофельской бородкой. Во фраке. Атласная лента через плечо. На ней, на этой ленте, блистали знаки тех академий и научных корпораций, что якобы пожелали назвать артиста своим почетным членом.
И наконец, когда все приготовления были закончены, на манеж выбегала юная, воздушно легкая ассистентка.
Она шла вдоль барьера, васильковые глаза приветливо улыбались, и улыбка казалась обращенной к каждому в зале: «Смотрите, убедитесь! Разве я не живая? Вот я иду, дышу, улыбаюсь. Не упускайте возможность: убедитесь!» Обойдя манеж, ассистентка занимала место в стеклянном, стоймя поставленном саркофаге. Громко щелкали затворы, наглухо фиксируя крышку.
— Внимание! — предупреждающе и тревожно звучал голос инспектора (надо ли говорить, что в исполнении Владимира Евсеевича Герцога этот возглас приобретал особую выразительность).
Свет в зале угасал. Возникала и нарастала оркестровая дробь. Артист брался за рубильники, резкими рывками включал их один за другим, и тогда над проводами взлетали каскады искр, а в саркофаге, ярко освещенном изнутри, возникало невиданное зрелище... «Таинственные» токи насквозь пронзали ассистентку. Каждый зритель получал возможность видеть мышцы, кровеносные артерии, живую пульсацию внутренних органов. Новые щелчки рубильников, новые повороты реостатов, новые вспышки искр. Лишь хрупкий белый скелет оставался в саркофаге.
Я знал, что это ненадолго. Что минутой позже, вновь обретя полнокровный облик, юная ассистентка благополучно выпорхнет назад на манеж... Знал. И все-таки не мог подавить в себе чувство враждебности к артисту. Он казался мне злым волшебником. Каждый раз, на каждом представлении мне хотелось кинуться на манеж, разбить стеклянную тюрьму, спасти беззащитную красавицу.