Бронюс Радзявичюс - Большаки на рассвете
— Так вот, пойми, — сказал он после паузы с нажимом, — я другим и не мог быть. Этого мне никто не может простить, но я и не прошу милостыни. Твоя мачеха — другой человек. Из другого гнезда. Она давала, но для того, чтобы чувствовать, что другие — ее должники, чтобы оговаривать их и вершить над ними суд. Давала, когда ее не просили, и это должно было оправдать все ее дурные поступки. Храни тебя господь от таких добродетелей. Такие доброхоты хуже того, кто впустил в дом одного нищего (а других затравил собаками). Но хуже злой собаки грызет их вопрос — что с того? Что бы ни делали, куда бы ни смотрели, к чему бы не притрагивались, все спрашивают: что мне с того? Дураки! Кто им ответит на этот вопрос, если не их собственная гордость, любовь и уважение. Кто, спрашиваю я тебя. Отвечай мне, если можешь. Счастье того человека, что он впустил в дом только одного, но бывают такие, которые осыплют тебя дарами, а опомнившись, спустят на тебя собак или сами начнут лаять…
Поэтому я и говорю: если что даешь — давай без оглядки, авансом. Бросай, как в колодец. Вот те борзые псы, которые травили меня. Не хочу, чтобы ты был одним из них. Но и не желаю тебе такой доли, как моя. Я для тебя не пример, но и жалости и презрения, которые ты испытываешь ко мне, я, поверь, не заслуживаю. Ты должен меня превзойти. Да будет моя жизнь для тебя ступенькой, но как много споткнувшихся об нее. А что дальше, куда дальше — я не знаю, может, у тебя натура другая — может, она знает…
Таков был смысл его слов.
Я вспомнил Амбразеюса, вспомнил, как я ходил за ним по пятам, как ждал его на песчаном проселке, вспомнил пьяную трепотню и, что самое странное, свои долгие споры с Альбинасом, только тогда я почему-то обвинял Альбинаса, обвинял такими словами, какие сейчас слышал от отца.
Воцарилась тишина. В тяжелых порывах ветра я словно почувствовал чье-то присутствие, казалось, кто-то ждет нас во мгле ночи. Это были как бы воплощенные стенания тех, кто больше не доберется до нашего порога, это был некто, кто станет выть и гудеть на нашем пути, когда мы будем пробираться по перелескам и лужкам над топями. Только зла он нам никогда не причинит…»
Последняя запись в дневнике Юозаса гласила:
«Я потерял отца. Мачеха, которая столько раз осыпала его проклятиями и желала ему смерти, стоит, закутанная в черный платок, у гроба (кто ее сюда поставил?) и смотрит, не поднимая глаз, на его лицо, кусает губы, стараясь сдержать рыдания. Задрав голову, вокруг нее вертится Викторелис.
Так он и не успел съездить в Вильнюс по поводу реки, хотя в последние дни все обещал и страшно огорчался, когда узнал в районе, что в верховье и впрямь роют канаву, что все эти кусты выкорчуют, а старое русло сровняют с землей.
Лицо у покойного отца — холодное и гордое, как у человека, который наконец-то сдержал свое слово.
Я выхожу в ночь. Бреду по полям. Меж облаков ныряет месяц, сквозь ракитовые ветви сверкает речушка. Нет ни слез, ни чувства утраты, хотя я знаю — вижу его в последний раз. Тебя больше никогда не будет, отец. В долгих странствиях, в неостановимом беге времени, в минуты моих невзгод или счастливых воспарений ты ничего не узнаешь о сыне — ни о том, что с ним случится, ни о том, кем он будет.
Боль, как резкие порывы ветра, то накатывает, то снова отступает. Я пытаюсь ее догнать, разжалобить себя, но тщетно — я словно окаменел. В голову лезут всякие мысли. Чем настойчивее я от них отмахиваюсь, тем они упрямее. Среди них была даже такая: достаточно ли печальное у меня лицо? Пожалуй, я преувеличивал свое горе, когда стоял у гроба. Это страшно вымолвить, но я чувствовал что-то, похожее на злорадство. Одна мысль, назойливая, ядовитая, как змея, впивается в мою душу: «Ты думал, что без тебя все рухнет, стращал нас, а мы живем и будем жить!»
Я стоял у гроба, наморщив лоб, более печальный, чем на самом деле. Во мне боролись разные чувства и мысли. Как это случилось, что мы его, еще живого, изгнали из своей среды, что смерть, которой он придавал такое значение, его смерть, для нас не столь важна и мучительна?
Может быть, под шелест пламени свечей, согревающих его мертвое лицо, он сказал бы мне по-настоящему горькие слова, если бы не сознание того, что случилось что-то страшное и непоправимое, и я должен вести и чувствовать себя подобающим образом — эта мысль меня парализует и сковывает.
Со двора доносится пение псалмов. Почему? Ведь отец не верил в бога. Я просто чувствую какое-то противное удовлетворение, когда слышу слова соболезнования, когда, стоя у гроба, вижу взгляды. Противно уже оттого, что чувствую…
…И там, на берегу реки, у открытой ямы, где он лежал в мокрой, деревенеющей одежде, и на белое, как отшлифованная кость, лицо падали снежинки, и там я не плакал…
Прикладываю руку к его лбу, касаюсь его губами… Куда бы он ни шел, ты следовал за ним как нитка за иголкой, догонял, путаясь в отаве или в зарослях кустарника. «Папа, смотри!» — кричал ты, показывая ему рыбные места. Все папа да папа! Кто теперь откликнется на этот зов? Давненько ты звал его… Ты смотрел, как он курит, как он срывает прилипшую к губам папиросу. Поймает, бывало, твой взгляд и улыбнется. Сколько раз ты наблюдал за его лицом в мерцании теней, когда свет едва пробивался сквозь листву, наблюдал за ним, когда оно поворачивалось к закату или к восходу, где вставало солнце; в его глазах до сих пор плывут белые полуденные облака, его глаза полны небесной сини и бликов солнца, какие переливаются на поверхности омутов, когда пятна света подрагивают на листьях и ольховых стволах…
Всюду перед тобой будет мельтешить его лицо. И пока ты будешь чувствовать его одобрительный взгляд, пока он будет видеть тебя, пока ему будет не все равно, кто ты, пока его будет окутывать светом и тенями то радости, то печали, ты многое будешь делать ради него. И в этом будет твоя сила, твоя опора, твоя воля. Да будет жизнь твоя такой, какой он хотел ее видеть. Другой долг тебе неведом, другой дани он от тебя не примет.
Я хочу, чтобы ты гордился мной, и знаю, что единственные слова, которые я могу тебе сказать, это «прости, если можешь», ибо никто не может установить предела наших возможностей. И ты, отец, многого не закончил, не завершил, но, может, твоя любовь здесь больше преуспеет. И пусть они не говорят мне о твоей доброте: ты был в одинаковой степени и добрым, и неумолимым.
В избе продолжают петь псалмы, хрипло, нестройно. Кое-кто из певчих уже под мухой. Я вижу покрасневшее лицо Акуотиса, слышу, как фистула Константене глушит другие голоса, вижу, как женщины толкают друг друга кулаками, если какая-нибудь сфальшивит. А он лежит в сиянии трепещущих свечей, недосягаемый, утонувший в облачке прогорклого дыма.
Светлый диск луны обволакивают тучи, они с бешеной скоростью мчатся на восток, как в тот раз, когда мы ехали в город. Сквозь вечный бег гонимых ветрами облаков, видя запруженные лунным сиянием пригорки и ложбины, чувствуя под ногами звонкую землю, скованную первым льдом, я смотрю на склонившуюся над рекой иву, я слышу это нестройное пение псалмов, звучащее в нашей избе, слышу, как где-то лают собаки, слышу, как ветер гудит в голых ветках деревьев, но и далекий шелест леса, шелест невозвратных летних дней слышу я…
Пение псалмов умолкает, люди выходят во двор и озираются. Какими они должны сейчас казаться себе мелочными и случайными. И что такое их деревушка под необозримым ночным небом, одна в бесконечной шири полей?
Они говорят мне о своем сочувствии. Они обещают мне помочь. Спасибо.
Мы отправляемся в дорогу — долгую, всю в рытвинах и ухабах».
Август, однако жара еще держится. Не поднимая головы, Юозас копает мелиоративную канаву. Мягкий, пористый, легко поддающийся торф сменяется илом; корни, пни, щебень, камень… Изредка из-под ног вырываются крохотные студеные роднички. Юозас косится на солнце: ослепительно белое, почти в зените. Вытирает пот, срывает спелую, багровеющую над головой малину. Он — бронзовый от загара, с раздавшимися плечами, полный угрюмого упорства.
Домой он возвращается, перекинув через плечо пиджак, рубаха нараспашку, рукава засучены.
— Думала, отец, — встречает его Визгирдене. — Смотрела, как ты с пригорка спускаешься. Похож, до чего же похож! И походкой!..
— Да да, — подходит к ним Константас.
— А ты ступай дело делать, а то, как только кто-нибудь появится, ты — тут как тут, ступай, смотри, вон уже жена тебя кличет. А мы с тобой, Юзук, айда в избу, у меня скиландис есть, закусишь малость. Ведь умаялся.
— Еще бы — эдакие пнища, эдакие пнища, — начинает приговаривать Константас, — и попробуй выкорчуй их там, в этом верховье, где сам черт ногу сломает…
— Хватит. Пошли, — Визгирдене берет племянника под руку, но Константас такой человек — ему глотку не заткнешь.
— Плечистый, однако ж, косая сажень, — говорит.
Светлый сентябрьский день, разбуженный кликами улетающих птиц, Юозас оглядел побуревшую трясину, леса, уже дышавшие осенью, и вдруг, словно его подтолкнули, набросил на плечи пиджак и двинулся к озеру. В нем он последний раз умылся, поплавал, попрощался с ужпялькяйцами, с рабочими, отвоевавшими у болота землю, и, взволнованный их искренними пожеланиями, зашагал в сторону большака.