Бронюс Радзявичюс - Большаки на рассвете
Голос отца звучит так, словно он пытается кого-то успокоить или рассеять чьи-то опасения. Я знаю: и его душу томит тревога, и нет у него другого сына, который мог бы поговорить с ним ласковей и дружелюбней, чем это сейчас делаю я. И мокрая листва — летняя одежда дерев — лежит тут же, у наших ног. И слова идут на убыль: их заглушает протяжный гуд леса. Луга затягивает в свои тенета осень, и они желтеют, упираясь в пасмурный горизонт. Я зову его домой. Уже пора.
— Сам вижу, что пора, — говорит отец, но по дороге он еще нарезает прутиков, накапывает сосновых корней: будет плести корзины, плетение корзин — его самое любимое занятие.
— Слыхал, говорят, реки этой не будет?
— Слыхал.
— И тебя это не волнует?.. — оглядывает он меня.
На обратном пути отца задерживает какой-то инспектор, молодой, рослый, в униформе, с миндалевидными глазами, чем-то похожий на сына Визгирды.
— Браконьерствуешь, не знаешь, что принят новый закон? А ну-ка давай сеть. Садись! Акт составим.
— Что?! — удивляется отец. — Что?! На меня?! Акт? Сопляк! На меня не такие акты составляли. Все власти составляли. Он, видите ли, акт составит! Ты что, с неба свалился, не знаешь, что для этой реки другое русло роют? Куда эта рыба денется?
— Может, и роют, но это не твое дело. Фамилия? — открывает он блокнот с бланками.
— Что?! — свирепеет отец. — Не мое дело?! А чье? Твое! А тебе до реки что? Ах ты, негодяй! — он хватает парня за грудки, стаскивает с пня, где тот было устроился со своей планшеткой и блокнотом, пинает ногой, но промахивается, инспектор еще пытается сопротивляться, но отец замахивается кулаком — все мужики в округе знают, какая у него рука, бьет так, что даже заправские силачи, и те плюхаются на землю, и ни капельки крови, ничего; уже поднимаясь, поверженные встречаются с его взглядом и быстро смекают, что верха им не взять, а если снова вздумают напасть на него, то и вовсе осрамятся — в такие минуты отец страха не ведает, если на него даже вдесятером насядут, все равно будет стоять, как скала, один, голыми руками будет драться, а понадобится, то, пусть и не всех, но одного-другого и кирпичом в назидание попотчует, да так, что тот его на всю жизнь запомнит.
Не замечаю, как бросаюсь к отцу.
— Пусти, — кричит он, — а то и ты получишь! — Но инспектор уже отскочил, схватил свою планшетку, поправил фуражку.
— Мы еще поговорим, мы тебя разыщем. Отсидишь пятнадцать суток как миленький. И свидетель имеется, — инспектор глянул на меня.
— Что?! — пуще прежнего заорал отец. — Сын?! Сын против отца свидетелем? И ты этому негодяю дашь показания? Они реки закопают, а ты пойдешь в свидетели?!
— Успокойся, — говорю, — ради бога, отец, успокойся.
— Видал? — кипятится отец, идя по сосновой рощице. — Ты видал, что творится? Разве это можно здравым умом понять? Ничего здесь нельзя понять. Человека хотят наказать за то, что он ловит рыбу, которая все равно задохнется в иле. Видал, какой ублюдок. Надел форменную фуражку и цепляется. Есть такой закон, нет такого закона, не поймешь, ничего теперь человек понять не может. Раньше как бывало: только приблизишься к человеку, а он весь аж звенит — сразу видно, чем живет, с кем имеешь дело. А этот? Свинопас. Думаешь, его что-нибудь волнует — рыба, река?! — возмущается он. Потом ни с того ни с сего сообщает: в Вильнюс, дескать, поедет. Рыбачить нельзя, а реку закапывать можно, никакого тут закона нет. Ни основного, никакого! Надо будет, и медали покажет, сколько их у него? — пять, шесть. — Ты же их рассматривал, должен знать, — говорит он. — Одна вроде бы большая — за друга, спас я его на фронте. Поеду. Есть там у меня старый товарищ, он теперь шишка, ого, ему оттуда, сверху, все видно, мы когда-то с ним на жестяной фабрике работали, он, бывало, мне говорит — ты, Криступас, поагитируй, потолкуй с людьми, тебя тут все любят, говорит, положив мне на плечо руку. Ох человек, кристальный! Мы с ним вместе гроб несли — забастовщика одного. Ухлопал он хозяина-пиявку и сам себе пулю в лоб, как сегодня помню слова, которые мне в то утро он сказал, беря у меня папироску. Как сегодня.
Был я как-то раз в Вильнюсе, принял он меня, узнал, разговорились, — рассказывает отец негромко, с восклицаниями, но слова его, как жухлые листья ольхи, мокрые какие-то, смятые, терпкие, не знаешь, как их и слушать. Он, должно быть, хвастает, хотя… кто знает, жил он так, что ничего не поймешь, от него всего ждать можно, он сам своего места не ведает. Уладил он дело, — говорит. — В один момент! Экстра! Всем сволочам по рукам дал. Есть еще у меня шансы, есть, — утешается он, все выше поднимая голову, но лицо у него бледное, глаза тусклые, беспокойно бегают по сторонам, ветер треплет измочаленный козырек кепки. Идем мы с ним по лесу. Отец останавливается, прислушивается:
— Слышишь, как бор гудит, как в той песне поется? Бор шумит, гудит и плачет. Ох, — хлопает он рукой по стройному стволу сосны. — Слушай. Давай послушаем, мох… — говорит он, — погоди, может тут и корни хорошие найдутся, погоди, сядь на эти вот качели, закурим, слышишь, луг, холмы, тропинка, эта тропинка… протоптана… Видишь, куда она сворачивает… вон туда, в кусты черемухи. — Он косится на меня. — У тебя сейчас что на уме? Только девки, вот что. В твои годы только девки и были у меня в голове. Потом начинаешь что-то находить. У человека ведь глаза помаленьку открываются, не сразу. Время бежит, и забот все прибавляется. Теперь меня все заботит. И даже очень. Сам не знаю почему, может, перед концом. Перед смертью и курица петухом поет. Присядь, сынок, сюда, нет, не на эти качели, а на этот вот камень, может, хочешь, поешь, — он разворачивает мокрые бутерброды. — Какая необъятность, какая необъятность, — оглядывается отец и снова прислушивается…
Мы сидим за столом. Виляя хвостом, Саргис смотрит, как я ем. Рядом отец — ест, не поднимая головы. В шкафу роется младший брат Викторелис. Высыпал из сумочки квитанции о выполнении поставок и выплате долгов, вытащил лису, теперь он примеряет отцовскую шляпу. Наконец в его руках оказывается альбом. Я поднимаюсь из-за стола, чтобы забрать его. Кто-то стучится в дверь.
— Милости просим! — кричит отец.
Входит нищий. Пухлые, ярко-красные щеки. Полы плаща замусолены, рукава потерты, крохотные глазки шныряют по стенам, по мебели, взгляд спотыкается об этажерку, на которой стоят ваза с треснувшим верхом, часы…
— Садитесь, — отец подвигает ему миску с супом и, взяв нож, направляется в сени. Потом на чердаке раздаются шаги, осыпается кострика.
— Иди посвети мне! — зовет отец.
Я внимательно оглядываю все вещи (этот нищий вызывает во мне подозрение) и, оставив распахнутыми двери (в случае чего — услышу), взбираюсь на чердак. Протянув отцу зажигалку, сломя голову скатываюсь по лесенке. Так я и знал: он уже в сенях. Озирается, чтобы дать деру. Под полой — ваза, часы, старая мамина сумочка. Все отнимаю у него и кладу на стол. С огромным шматом сала подходит отец. Смотрю на родителя с укоризной, чуть ли не торжествующе — ну что, видел? Но слова отца меня просто ошеломляют:
— Эх ты, Юозас, Юозас…
Вцепившись в какую-то тряпку, смотрит на нас ошарашенный Викторелис.
— Коли уж тебе это так нужно… бери, коли уж так нужно, — говорит отец нищему. И запихивает все в его торбу. Сует он туда и шмат сала, и краюху хлеба…
Нищий пятится назад, осеняя крестным знамением наш дом, и бормочет:
— Да благословит господь этот дом… да благословит господь, — крестит он крылечко. — Отродясь не видел такого человека. Пусть господь… А этот вот мальчик… — и он так зло пялится на меня, что я весь застываю.
Подхваченные ветром листья летят из-под ног прямо мне в лицо и с тихим шелестом взмывают вверх, как испуганная стайка воробьев.
Мне неуютно в собственном доме. Уйду. Лица у всех серые и унылые. Уже давненько не озаряют их ни пламя очага, ни вдруг воссиявшее солнце. Все разлетелись, разбрелись. За всю дорогу до самой фермы я не проронил ни одного слова. Молчит и отец.
Мачеху мы нашли за работой — она кормила скотину, разливала в кормушки отруби. Настроение у нее было хорошее: обещала, когда вернется, сварить цеппелины… Она всегда такая: то добрая, словоохотливая, то как оса, того и гляди ужалит.
— А я этот шмат сала весь отдал нищему, — признается отец.
«Какой там нищий!..» — хочется мне закричать.
— Весь?!
— А сколько его там было.
Она отшатывается от нас, как от огня. Заправляет под платок волосы. Лицо ее становится угрюмым и пустым.
— Дурни, вы, дурни. Всю мою кровушку повысосали, — и заливается слезами.
Отец в растерянности. Через некоторое время, все еще пряча взгляд, он говорит:
— Малец тут ни при чем, ты его не приплетай.
— Этот, что ли?.. Этот… для тебя он все еще малец?!
Она все время старалась нас рассорить и в конце концов добилась своего: теперь я частенько из уст отца слышу горькие упреки мачехи, а она стоит у него за спиной и вопит: «Ну что я говорила? Разве я раньше не говорила? Где твои глаза были? Надо было его так отлупить, а теперь…» И самое страшное — отец уже не перечит ей, пожалуй, даже одобряет ее брань. Чем же я его так разочаровал? Смотрю на его лицо, печальное, заросшее щетиной. Набив корзину отрубями, мимо нас пролетает мачеха. Голова откинута, подковки башмаков только тук, тук, мчится как вихрь, туда, где ее ждут Викторелис, нетопленая изба.