Александр Серафимович - Том 2. Произведения 1902–1906
А пронзительный неумолкающий детский крик хватает за сердце. Публика, по обыкновению, сердобольно глазеет, отпускает замечания, и никто не вступится за несчастного ребенка. Наконец двери соседнего дома отворяются, выбегает какой-то человек, расталкивает толпу.
– Оставьте ребенка!.. Оставьте сию минуту ребенка… вы его разорвете…
– Хочь мертвый, да мой будет.
– Не дам… не дам… не да-ам! – истерическим, голосом кричит с растрепавшейся головой и выбившимися косами женщина…
– А-а… отнимать… отнимать… отнимать!.. – хрипит прерывающимся, задыхающимся шепотом третья.
Человек кидается и начинает отнимать ребенка. Но в него вцепились, как когтями. Приходится отрывать одну руку за другой, но те сейчас же перехватывают, хватаются за ручонки, за платьице, тянут за голову. Ребенок кричит как резаный, перебрасываемый из рук в руки, вырываемый, как кусок тряпки, с искаженным ужасом лицом. Наконец при помощи вышедшей из спокойного созерцания публики человек вырывает у женщины ребенка, крохотную, лет трех, девочку, с прелестным личиком, обрамленным белым чепчиком, и бросается, преследуемый женщинами, в дом. Двери захлопываются.
– Еще трошки, аккурат разорвали бы, – философски замечает извозчик и, путаясь и подбирая свой длинный армяк, залезает на козлы.
Чьи-то истерические рыдания слышатся у запертой двери:
– Дочка… дочечка!!
Дверь отворяется на минуту,
– Кто тут мать?
– Вот, вот эта, – гудит толпа, навалившаяся к подъезду и перегородившая всю улицу, и, расступаясь, пропускают к дверям скромно одетую женщину с страшно измученным бледным лицом и добрыми, полными тоски глазами,
Ее пропускают. Ребенок, пришедший в себя, бросается к ней.
– Мама!..
Женщина рассказывает печальную историю. Она – портниха. Сошлась с неким гражданином. Когда почувствовала себя матерью, гражданин этот нашел для себя более приятным иметь дело с ее сестрой. Родилась девочка, стала подрастать и вышел прелестный ребенок. Папаша заблагорассудил выкинуть на улицу обеих сестер, ребенка оставил у себя. Мать не смела показаться на порог, не смела взглянуть на дочь.
Бедная женщина истосковалась. И вот она со своей матерью подкараулила гулявшую с няней на улице девочку, и три женщины чуть не разорвали ее.
Добрый папаша, узнав о похищении, прилетел на извозчике и с бешенством стал ломиться в дом с недвусмысленным намерением избить мать и забрать девочку.
Его не пустили. Он устроил правильную осаду и расположился перед подъездом.
Формально папаша никаких прав на девочку не имел: она незаконнорожденная и записана по матери, но ведь для наглости и кулака, с одной стороны, и нищеты и беззащитности – с другой, закон не писан. Бедная женщина рыдала:
– Как я выйду теперь… Ведь он меня изобьет и ребенка отнимет… На извозчике? Он вскочит на другого, догонит и среди улицы изобьет. Даже если ускользну отсюда от него, все равно ворвется в квартиру, надо представить, что там только будет. Пока полиция, он меня изувечит, а ребенка увезет, надо судиться, но подумайте, где ж мне судиться?
Однако нужно было на что-нибудь решиться. Наступила ночь; нельзя же было оставаться в чужом доме. Ребенок сладко спал, прильнув к матери. У входа караулил почтенный папаша, принимавшийся несколько раз ломиться в дверь, готовый на самое дикое насилие.
Прибегли к маленькой хитрости. Мать с ребенком другим ходом провели в соседний дом, наняли лихача, к он их умчал.
Толпа разошлась, улица опустела, все пошло своим порядком. Уличная сценка промелькнула, как и прочитанная страница.
Сколько же этих сцен, полных человеческой муки, которые не попадаются на глаза, сколько детских пронзительных криков заглушаются сутолокой повседневной жизни, где не поможешь, не облегчишь, которые тонут в водовороте огромного города, как в мутной крутящейся реке!
[Странные, подчас трудно объяснимые вещи…]*
Странные, подчас трудно объяснимые вещи встречаются в оценке одного и того же явления различными людьми.
На такое различное, почти прямо противоположное отношение к одному и тому же факту мы натыкаемся в оценке пьес М. Горького москвичами и петербуржцами.
«Мещане» в первый раз были поставлены в Петербурге, прошли прекрасно, имели успех, в Москве же были встречены холодно.
«На дне», пьеса, написанная неизмеримо художественнее и имевшая в Москве колоссальный успех, в Петербурге встречается чрезвычайно холодно, по крайней мере печатью. Почему это?
Сказать, что у москвичей и петербуржцев различное вообще понимание, вкусы, взгляды, нельзя же, и те и другие происходят от Адамы и Евы. Очевидно, тут дело не в существе вопроса, а в чем-то привходящем, случайном, внешнем.
Вы присмотритесь к тому, что говорится о «На дне» в петербургской печати. Торопливо, наперерыв, почти захлебываясь, журналисты стараются подчеркнуть, преувеличенно выставить, раздуть все, что имеется недосказанного, слабого в пьесе, и старательно замалчивают, обходят всю ту огромную ценность, значение, которое имеет пьеса в целом. В этом удивительном старании дело доходит до курьезов.
Почему, говорит один, у М. Горького в «ночлежке» выведен татарин, а не армянин, не еврей, не чуваш, не поляк и еще кто там. Это потому, продолжает строгий критик, что в пьесе царит случайность, что действующие лица не спаяны органически, потому что они сошлись случайно в ночлежке, что нет действия.
Всякий раз, как пытаются в той или иной сфере искусства дать новую форму или перестают идолопоклоннически придерживаться старых форм, подымаются крики. Я не хочу сказать, что М. Горький открыл новые пути в драматическом искусстве, но что он вместе с Чеховым осмелился отказаться от старой формулы всякого драматического произведения – завязка, развитие действия, достижение кульминационного пункта, развязка – это да. И весь вопрос, мне кажется, вовсе не в том, большой или малый грех совершил Горький, отказавшись от традиционного приема, а в том, жизнь-то в ее неприкрашенной и грозной правде развернул ли перед нами Горький, или нет.
– Да, развернул, – говорят москвичи.
– Нет, – говорят петербуржцы.
В «ночлежке» лица сошлись совершенно случайно. Но в жизни-то разве постоянно они сталкиваются не случайно? Действующие лица не спаяны органически, они связаны, так сказать, только местом. Но ведь это только в старых романах трое влюбятся в одну девицу, и эта африканская страсть на всем протяжении является органической спайкой. Думаю, громадное достоинство художника дать жизнь в ее слепой, хаотичной случайности, и это представляет громадные трудности.
– Слишком уж умны босяки, – продолжают критики, – это собрание каких-то философов. В этом замечании есть доля правды; это – одна из слабых сторон пьесы. Но весь-то вопрос не в том, есть ли слабые места, или нет, а в том, выкупаются ли они всем целым пьесы, или нет, остаются ли только они в голове, когда зритель уходит из театра, или они тонут в громадной, захватывающей и страшной общей картине человеческого горя и муки, развернутых автором.
Что бы там ни говорили петербургские критики, но впечатление, которое уносят из театра, неизгладимо, и это потому, что все дефекты, все недочеты пьесы тонут в изумительно выпуклых, ярких, живых сценах и образах.
Несомненно последнее произведение г. Горького у петербургской публики встретит такой же прием, как у московской, и это лишний раз подчеркнет, что пером петербургских газетчиков водила не искренность оценки, а «особые соображения».
[Из всех зол и несчастий…]*
Из всех зол и несчастий, которые приносит современная культура, наша изломанная, молью изъеденная культура, самое большое зло и несчастие – потеря непосредственности. Мы ни к чему не умеем подойти, ничего не умеем сделать с простым, нетронутым, непосредственным чувством.
Мы не умеем любить непосредственно и сильно, не оглядываясь, не рассчитывая, просто потому, что любовь – счастье; мы не умеем наслаждаться солнцем, рекой, озаренной луной, лесом, дремлющим в весеннем тумане, морем, косматым и белеющим под мечущейся над ним бурей, красотой людских отношений; мы не умеем кинуться с головой в борьбу, не умеем презирать, жалеть, ненавидеть, веселиться, смеяться. Ко всему подходим с кислой, скептической улыбкой, корректные, сдержанные, полулюбим, полунаслаждаемся, полужалеем, полуненавидим и никогда не смеемся, а только улыбаемся.
Нужно заметить, что интеллект и непосредственность вовсе не исключают друг друга и вполне гармонично уживаются в здоровом человеке.
Так как большинство из нас, составляющих так называемое общество, изъедено молью, мы привыкаем к этой изъеденности, перестаем замечать ее, останавливаться на ней. И надо натолкнуться на что-нибудь экстраординарное, особенное, из ряда вон выходящее, чтобы вдруг почувствовать эту изъеденность, беспокойство от отсутствия здорового, свежего, нетронутого, непосредственного чувства.