Александр Борщаговский - Три тополя
— Чего ты? Что с тобой?
От удара фонарик не погас, свет его сник, померк, слабо выступал понизу из караульной будки.
— Бросил ты меня, — шепнула Саша без укора. — Отступился. Я тебя гнала от себя, Алеша, а сама думала: он меня умнее, поймет, пообломает козе рога. А ты в обиду!.. Чего ты в обиду ударился?
Он молчал, гнал от себя прошлое: непримиримую мать. Цыганку, говорившую с ним одними сочувственными глазами, свою слепоту, оскорбленность, малодушие.
— Нам бы тогда еще говорить и говорить, а ты убежал… бросил дикую. Ты бы меня проучил, хоть побил бы, и то бы слаще пришлось, знала бы я, что жалеешь меня. Идем отсюда! — Она очнулась, отрезвела, подняла и погасила фонарик. — Рыбакам время подошло, Яшку черти принесут. Идем.
Саша держала его за руку, идя по насыпи в обход «тихой», Капустин не сразу вспомнил о спиннинге и вернулся за ним. Саша подождала, снова взяла его за руку, шагала под дождем быстро, твердо, будто знала, куда ведет Капустина, но вдруг осеклась.
— Думаешь, я мужа боюсь? — спросила она. — Не боюсь. Был бы сейчас белый день, я все равно руку твою держала бы.
— И себя не боишься?
— Одно мне от себя спасение, что люди кругом, — призналась Саша, помолчав. — Нельзя нам больше с тобой под яблони, отгуляли мы свое при луне. Недели не погуляли, а ты мне на всю жизнь хозяин. Отчего так бывает?
— Не знаю! Не знаю! — восклицал он потерянно, стискивая ее руку, не решаясь открыть то, что терзало его сердце и казалось ему то единственным выходом, то безрассудством и преступлением. И, спасаясь от живого, осязаемого образа их с Сашей счастья, их возможного счастья вместе с детьми, которых он любил бы, как любит ее, он сказал: — У тебя хороший муж, он тобой дорожит… и отец он заботливый….
— Есть у меня муж, Капустин, — ответила она бескрасочным голосом и, освободив руку, пошла вперед, посвечивая под ноги фонариком, кажется, для того только, чтобы Алексей не сбился с тропинки. — Есть муж, и упасть я ему не дам… Только судьба моя в мальчиках, в них, не в нем.
Дождь усиливался, к рассвету похолодало резко и внезапно, как в комнате, которую вдруг сильно просквозит.
— Не думала я раньше, зачем человек живет, чего ради. По себе и не мерила: живу. Родили меня, и живу, не умирать же! Солнце встает всякий день, и я встану, все само собой и сложится, а как сложится, кто сложит, бы-ы-ла печаль голову ломать! Хорошо я жила, Алеша, и при матери хорошо и без нее, ты мое детство не жалей. А ты жалеешь, я знаю.
— Жалею!
— Птица так не живет, как я счастливая жила, нисколько не мучилась. А родились дети, надоумили меня: зачем живем? Они не спросят. Малые подавно не спросят, может, и потом поплывут, как река понесет. А я и без их спросу думаю: куда их жизнь повернет?
— Не рано ли тревожишься?
— Уж он живет, все видит, помнит все, где тут рано. Думали бы, что рано, и школ строить не надо. Катя твоя маленьких учит?
— Первые классы.
— Любят ее дети?
— Да, наверное, любят, — подтвердил он сухо. Чувство вины перед Катей притупилось; в эти минуты жена виделась ему не страдающей, не одинокой и оставленной, а сильной и строгой, словно и не нуждающейся в нем. Это были мгновения душевной опустошенности, безволия, его несло в темноте по течению на сорванной с груза лодке. — Она справедлива с ними, а это главное — со справедливости и начинается человек.
Саша приблизилась, снова нашла его руку. Шум дождя стирал глуховатый голос Капустина.
— За твоих сыновей я спокоен: они в тебя пойдут. Твое в них все пересилит.
— А что — мое?
— Натура твоя, то, что в тебе заложено, то, что и есть Саша Вязовкина.
— Прокимнова!.. — отозвалась Саша тихо. — Бежим, Алеша, тут «куча» близко, дождь пересидим.
Они побежали под ливнем и через минуту распахнули дверь землянки. Дохнуло затхлостью, запахами прелого сена, солярки, истлевающего дерева. Саша наладила фонарик, стащила с себя балахон и села на нары, упираясь руками в доски за спиной. Фонарик освещал ее сбоку, шею над светлым, в редких цветочках платьем, чуть запрокинутую голову, подбородок, опущенное веко. Саша медленно повернула к нему лицо, оно дышало любовью, непрочным, быть может, мгновенным, но сущим для нее счастьем, губы шевелились, говорили ему что-то ласковое и благодарное, нежность была в потемневших рыже-коричневых глазах, нежность и решимость, нежность и отрешенность от целого мира, будто вокруг только и остались эта землянка и они. Теперь в откинутом назад, чуть оплывшем теле виделась ему прежняя Саша, длинноногая, с сильным, подобранным животом.
— Теперь я все знаю, Капустин, ты полюбил меня тогда.
— И сейчас… люблю без памяти. Не знаю, как жить, как мне быть, Саша! — выкрикнул он, стыдясь своей слабости и того, что перекладывает тяжесть на нее.
— Сядь со мной, Алеша. — Голос ее почти не выдавал волнения.
Он помотал головой.
— Я себя не боюсь, и ты не бойся. Сядь! — повторила она.
Капустин не двинулся с места.
— Ты приглядись, Алеша: уже я баба, хворая баба, — говорила она, по видимости легко, а губы подрагивали, плакали, открывали и то, что пряталось за словами. — Со сна не разогнусь, и под глазами цацки, — жаловалась она и пальцами трогала мягкие бугорки под веками. — Мне мальчиков на ноги поставить, вот и вся моя жизнь. Дело это или не дело? Зря я жила?
Он бросился к Саше, впервые в своей осмотрительной, не импульсивной, а скорее рассудочной жизни опустился на колени, прижался лицом, бессвязно бормотал, что любит, что она живет, живет, а не жила и не смеет хоронить себя, записываться в старухи, в бабы, что она лучше и моложе всех.
— Ну и чудной ты, Алеша! — Она перебирала его волосы, поглаживала, стискивала голову, старалась приподнять, заглянуть в глаза, а он не давался, стыдился ее взгляда. — Как же тебя Маша Капустина родила? Она строгая вся была, сухарик праведный, а ты ласковый, ты все балуешь меня, дуру длинноногую.
Алексей не видел, как она побледнела, и ответное желание сжало ее губы, но он почувствовал, что Саша вздрогнула, дрожь протяжно отдалась во всем ее теле, повторяясь и повторяясь, понял, что она силится встать, и сам поднялся, повинуясь ей и не отпуская ее. Они опять стояли обнявшись, как недавно в караульной будке, но объятие теперь было другое: слепое, отнимающее разум. И в мягком, словно беспамятном падении раздался вдруг отчаянный защитный крик Саши:
— Але-ош-а-а!
Они сели оторопело на нарах, еще держась друг за друга.
— Уже я не одна… — сказала Саша и вздохнула освобождающе и виновато. — Не одна, ага! — Она по-пыталась улыбнуться, но улыбка не далась. — К марту рожу третьего, а ты женихаешься… Он живой, у него своя память, не обижать же его, — шепнула она. — А то бы я тебя пожалела… и тебя, Алеша, и себя, дуру темную… Вот тебе и грех мой, вот я какая, люди души моей не знают.
Алексей приходил в себя, погасал огонь, возвращалась нежность, еще не тихая, не одолевшая дрожи, но нежность и разум.
— Не черни себя, Саша! — Он сжимал ее пальцы, поглаживал, перебирал, будто пересчитывал, лаская, сам не замечал того, что делает. — Ты самая лучшая…
— Обратно за свое! И слушать не стану! Ты, Алеша, живи, а я с тобой до смерти не расстанусь. Хоть куда забежишь от нас, в Африку или еще куда — теперь наши везде детей разуму учат, — а все равно не расстанусь.
Алексей молчал.
— Ты нахваливаешь меня, а я ни одного дела до ума не доведу, ветер у меня в голове. — Она выискивала обвинительные доводы против себя. — Третий год электростанцию побелить хочу, а не соберусь, баб не подобью.
— Это еще зачем?
— Грязная, ворота ржавые, мимо иду, глаза закрою — хоть плачь. Сколько себя помню, весь свет от нее шел, в полую воду бегала смотреть, видать ее или нет, все боялась, а вдруг льдинами разобьет. — Мир оживал в словах Саши и в рыжих, накалившихся, медленно остывавших глазах он был, становился реальностью. — Стоим на горе, под нами море, ты и сам помнишь…
— Все помню! Зимой и во сне вижу.
— Мы и сны одни видим, Алеша! — обрадовалась она. — Все под водой, до самого леса — вода, а станция держится, как плывет, белая, лебедем… К нам теперь люди ездят из всех городов и чужие тоже, не нахвалятся на наши места, а на нее смотреть тошно, стоит пугалом. Я избегалась, чтоб риштовку поставили, тогда и белить можно.
— Одна не осилишь.
— Я уже доярок сговорила: ведь все мимо шастаем, стояла бы станция красивая, и у нас на душе праздник… Ой! Развиднелось, Алеша, смотри! — Она поцеловала его легким касанием губ, нежно, казалось, успокоенно. — Вот я какая удачная баба: сорвалась ночью до времени… Неужто, думаю, Капустин и в дождь обманет, не придет?.. — Речь Саши замедлилась, точно она сбилась с мысли, что-то припоминала и гнала от себя, опасаясь и памяти и ясности наступающего дня. — А ты едешь!.. Едешь, Алеша… Все тебе наша жизнь не глядится… Тебе бы все переделать, сразу, по правилам… Что же ты нетерпеливый такой, Алеша?.. — Она гладила его по мокрым волосам, по щеке, по настывшей штормовке, хотела и кожей запомнить его всего, печалилась, какие дурные мужики, никак жизни не построят и сроков своих не знают, будто им жить и жить целый век. И, спасаясь от охватившего ее смятения, от чувства, которому невмоготу противиться, сказала резко, окриком: — Уходи! Иди, Капустин! Уже светло… Иди, мука моя…