Александр Борщаговский - Три тополя
Предавшись размышлениям, Алексей сбился с броска, попал на глухой, мертвый зацеп, намотал леску на рукав, оборвал ее и поднялся в караульную будку. Он уже приговорил себя к росстанной, одинокой ночи, и ход на плотину был как бы закрыт для него, будто не он сидит в будке, а Воронок или Рысцов в дождевике, а ему на плотину нельзя. Отчетливо услышал дождь: неровное, порывами, охлестывание крашеной вагонки, шорохи по жестяному конусу крыши. Под эти звуки и гул реки Капустин задремал и проснулся оттого, что в закрытые веки ударил свет.
— Была печаль! — услышал он, еще не видя Саши. — Замучился рыбачок.
Все еще была ночь. Свет фонарика сгустил тьму за плечами Саши, голос ее наполнил деревянную раковину будки, трепетал в нем добрым эхом.
— Погаси! — попросил Алексей.
Все ушло в темноту, потом слабо проступило лицо Саши, она задела оставленный снаружи спиннинг, и, скрежетнув по обрезу крыши, он ударился о бетон.
— Пусть лежит, — откликнулся Алексей. — Чего прилетела ни свет ни заря?
— И в гости не зовешь: сам под крышей, а мне мокнуть. — В голосе ее не упрек, а облегчение, что вышло, как думала, нашла на реке Алексея, посветила нечаянно в будку, а он тут. — Почуяла я тебя. Чего ты замученный, Алеша?
— Все хорошо, — тихо ответил Капустин.
Брезентовый балахон, надетый поверх светлого платья, закрывал дверной проем, только вверху, над головой Саши, неясно клубилось облачное небо.
— Свекор сегодня ночь дежурит. Иной раз идешь по плотине, а он прожектором в спину, чтоб не скучно идти: веселая моя родня! Сегодня я рано собралась, в эту пору он спит в дежурке.
Алексей не отозвался, сердце стучало так, что, кажется, не только Саша слышит, все должны услышать: и свекор в диспетчерской, и Катя в избе.
— Я завтра в лес погоню. Помнишь, говорила?
— Не берись ты через силу, — попросил Капустин скучно.
— Вчера и ты в лес ходил. Обратно две корзины шлеями связал, теперь уж крепко, — сказала она легко, вызывая и его на ту же беспечную легкость, будто все уже отлетело в прошлое, все прощено и невозвратимо. — Ты молодой, Алеша, я тебя, телка дурная, старым когда-то считала, а ты меня моложе. Постарела я, всех перегнала, видишь, мужнее донашиваю: кирзу, плащ, хорошо хоть платье на мне свое.
— Ты ведь много зарабатываешь, больше меня.
— Пока без денег сидишь, думаешь — в них счастье, а сытому все по-другому, сытому, Алеша, ума надо, без ума — убыток с деньгами. — Она вздохнула. — Мне в будний день праздник — при деле, а в гулянку горя ждешь, в гулянку беда. — Она спохватилась, что, оценивая жизнь, упустила главное: — Самая радость, когда мальчики при мне. Не пускает меня Иван скотину пасти, не захотел подменить.
— А ты сказала — идешь.
— Свекровь выручила. Она у нас тихая, от нее слова поперек не услышишь: заберет малого из яслей и уложит. Я ее мамой зову. Иван в нее, отцовского в нем мало, только когда сатанеет… — Саша умолкла. Ее томило желание все рассказать Капустину о своих близких, чтобы хоть так он разделил ее жизнь. — Иван чуть не каждую ночь с сетью: крестят Оку вдоль и поперек, рады, что надзору нет. Никак нам егеря не назначат.
— С кем же он шурует, с Рысцовым?
— Что ты, Алеша?! — Она поразилась его незнанию человеческой натуры. — Прошку в егеря зовут. Без своей власти он против закона не пойдет, а при должности первым браконьером будет. Не хочет Рысцов в егеря, он на плотину хочет обратно — хозяином.
— Жизни ему не хватит дожидаться! — воскликнул Капустин.
Он поднялся, хотел выйти из будки, но Саша опередила его, шагнула внутрь: свет прожектора скользнул по реке, лег вдоль плотины, далеко разрезал пойму. Саша стояла рядом так близко, что он ощутил ее тепло, дыхание и неуверенную ее устремленность к нему.
— Уезжаешь… — сказала Саша.
Алексей поразился: кто мог сказать? Даже Митя не знает о скором их отъезде.
— Я про тебя все знаю, Алеша, и то знаю, чего ты сам про себя не знаешь. Тебе Цыганка говорила, как я плакать к ней прибегала?
— Когда я еще в деревне жил?
— После! Приснилось мне, что нет тебя, умер, умер в городе, понял? Кинулась я к вам ни свет ни заря, а у крыльца колхозный газик. Маша Капустина из дома выбегла, в лице ни кровинки, на меня не глянула — и в машину. Значит, к поезду, в город, и все правда. А следом тетя Катя, и ко мне, жалеет меня, по лицу гладит, смотрит, что у меня слезы набежали, и говорит: «Ничего не поделаешь, Александра, ты за Машу порадуйся: женится наш Алексей Владимирович. Маша на свадьбу поехала…» Я в слезы, сама не пойму, то ли рада, что ты живой, то ли по себе плачу, что умер ты для меня… У меня, бывало, слезы не выпросишь, а тут — конец света, хоть ведро подставляй. «Что ж ты плачешь, Александра? — говорит Цыганка. — Сама ведь его не захотела». А я реву, обняла ее, держусь, чтоб меня слезами в Оку не смыло. Долго она меня не отпускала, то по саду поводит, то чаем напоит, мы и на горку вышли, как подружки. Утешала меня, утешала, оглянулась на ваш дом и говорит тихо, будто Маша Капустина и в электричке ее услышать может: «Я бы своего сына за тебя легко отдала, Саша, мне бы это в праздник… Как же я детей хотела, я и жить-то так сама не хотела, как хотела их родить, чтоб они жили!.. — Дернулась, отвернулась и говорит напоследок: — Не смотри на меня, Саша, никто моих слез не видел, и ты не смотри». — Саша умолкла, память о прошлом не слабела, не теряла над ней власти. — С той поры и я не плакала. Уж как мне приходилось, а не заплачу.
— Замуж ты когда пошла? Мать не написала, я долго не знал.
— Скоро, Алешенька! Сразу за тобой, месяца не стала ждать. Леший посватался бы, я бы с горя за лешего пошла, а тут такой парень. Я тебе в городе и не снилась, и в радости не привиделась, ни живая, ни мертвая.
Теперь ему казалось, что снилась, что думал о ней чуть не всякий день, и не было такой поры, когда бы скрытая, не слышная никому связь между ними прервалась. Он готов был сказать ей об этом, но Саша опередила:
— Тебе надо ехать: нельзя нам двоим на одном берегу. Я думала, сладится все, встретимся, в кумовья запишемся, я и мальчиков привела, пусть помогли бы… А потом вижу, нет, не-е-т, не умерло, живое, грех случится. Ваня хороший, он ведь прежнее простил… И твоей-то, ладненькой, неповинной, слезы отольются, а ей за что? — Она заговорила вдруг другим тоном, не без горечи, а все же шуточным, дурашливым и вздорным, памятным Капустину по школьной поре тоном: — Проснетесь, выйдете утром под яблони, а там я, ага, сижу с мальчиками, пришла с чемоданом, и концы, с милицией не выгонишь… И стала бы я при тебе первая, а Кате куда!
— Саша! Саша! — Они обнялись, как близкие, век не видевшие друг друга люди, чистые, изнемогавшие в разлуке. — Милая ты моя… Сашенька, — бормотал он и целовал ее влажные волосы, пылающую щеку, светлую, даже среди ночи, шею. — Ты сказала: замученный… А я счастливый, я теперь счастливый… Может, лучше было не приезжать, но я счастливый.
— Я, Алеша, на колени стану, — шепнула она и опустилась бы в темноте коленями к полу, если бы ее не удержал Капустин. — За то, что приехал, вот за это…
Он спрятал лицо в ее жестких, будто не женских ладонях, прижался к ним, потом взял у нее в кармане плаща фонарик, резко отступил, ударившись подколенками о скамью, и осветил лицо Саши.
— Постой тихо! — попросил он. — Завтра уеду, не увижу тебя больше, хочу запомнить все.
— Столько лет знаешь, а не запомнил, пустоглазый! — Она подняла руку, убирая волосы со лба и закрываясь от света.
— Когда-то не приглядывался, — признался он, — а потом боялся смотреть: все украдкой, мельком. Мне бы тогда понять, что это не страх во мне, не страх, совсем другое…
За дни их разлуки Саша спала с лица, оно сделалось тоньше, губы выделялись резче, крупнее, улыбка новая — странным, страдальческим оскалом, будто Саша замыслила что-то отчаянное и страшилась, наперед каялась, вызывая сострадание.
— Что другое, Капустин? — помолчав, спросила она. — Хоть под разлуку скажи, не скупись.
— Разве ты не знаешь?
— А ты скажи.
— Все равно не поверишь: по-твоему, обыкновенные люди любить не могут. Один на сто тысяч, ты говорила.
— На миллион!
— Вот видишь. Чему же ты радуешься?
Не отвечая, Саша отняла руки от лица, и Капустина поразили ее глаза — растерянность в них, смятение, остановившиеся слезы. Он выронил фонарик, обнял Сашу, охваченный и жалостью и запретным желанием, ощущением, что с ним и прежняя Саша, изведанная, принадлежащая ему, и вместе с тем другая, чужая, которую только еще надо узнавать. Саша не отняла губ, стояла неподвижно, и он почувствовал солоноватую влагу на ее щеке.
— Чего ты? Что с тобой?
От удара фонарик не погас, свет его сник, померк, слабо выступал понизу из караульной будки.
— Бросил ты меня, — шепнула Саша без укора. — Отступился. Я тебя гнала от себя, Алеша, а сама думала: он меня умнее, поймет, пообломает козе рога. А ты в обиду!.. Чего ты в обиду ударился?