Александр Борщаговский - Три тополя
Лежа, Воронок не видел соседских окон, но, едва они погасли, в глухую темень ушла и его изба. С крыльца Рысцовых сошли двое, шаг Прошки легкий, будто мальчишеский, а Дуся простучала каблуками, она всегда аккуратная, в калошах, в шлепанцах ее не видят, по избе шастает и босая, нога маленькая, меньше, чем у дочери, а на люди соберется — всегда на каблуках. Хорошо, что и Дуся в пекарне, она хозяйка: ее заботой и руками только и мог выпекаться хлеб, который с весны уже и за Оку, в Криушу берут, а раньше там хвалились своим. Прохор тоже все умеет — он и мотор переберет, и сеть капроновую свяжет, и валенки своим катал, пока магазинные не появились, но хлеб Воронок не хотел отдавать Рысцову, при хлебе виделись ему руки Дуси, ее секреты и доброта. И когда Дуся на июль уехала к родне, Воронок понуждал себя не любить хлеб Рысцова, искал в нем изъяны, но по справедливости не находил — хлеб оставался пахучим, в рыжей, с позолотой корке, она не отставала от мякины ни сама по себе, ни даже под нарезавшим ломти ножом. Утешала Воронка догадка, что и без Дуси в пекарне все идет по заведенному ею порядку, по ее ворожбе, значит, и хлеб по-прежнему ее — хоть вполовину, а ее.
Мысль недолго держалась Рысцовых; не сделав и трех затяжек, он обратился памятью к родным людям, вернее, приметил, как они и на этот раз, не скрипнув дверью, не торкнувшись ни во что в темноте, вошли в избу; мать пришла не издалека, со двора, от коровы, с тяжелым подойником, а Вера, видно, отлучалась надолго, соскучилась по сыну, подняла его, посадила на скатерть и ткнулась лицом в толстенькие, словно нитками перетянутые ножки. Воронок радовался родным, только неловко ему, тоскливо даже, что они молодые, как были, а он старый, матери своей старше, а они будто не видят его старости, и получается, что он обманывает их, нехотя, но обманывает. Мать ругается, чтобы внука на стол не сажали, отнимает его у Веры и несет из горницы, а жена гасит свет, хоть он вроде бы и не горит, и не дыша раздевается в сторонке, чтоб и пуговка о табурет не стукнула, а сердце Воронка томится и устрашается, как же он, старый, многогрешный, встретит ее, чистую, не помыслившую ни о ком, кроме него. Крикнуть ей надо, удержать, рассказать про себя все, но крик не выходит из него, и эта сила обращается внутрь Воронка, сдавливает вконец изношенное сердце.
Он видит их часто, последний год все чаще, и трезвый, как сейчас вот, видит их, в трезвости-то его при них и одолевают сомнения. Пора бы маленькому Яшке подрасти, а он все тот же, к году подошло, как раз к той поре, когда Вера повезла его на попутке к фотографу. Воронок не видел его и годовалого и теперь мучился, что Яшенька показывается ему все с затылка: крутого, с шишкой и реденькими волосами, а если и покажутся щека, ресничка, подбородок, то мнится, что перед ним Вера, а не сын, о котором в письмах на фронт не раз было писано, что он — живой отец, у матери и бровки не взял.
Негромко было с ними Воронку, а он и не хотел шума, спасибо, что тихо и никто не корит его ни прошлым, ни вином: только раз случился у него среди ночи горький разговор с Верой, но и тогда он не услышал попреков. Он спросил у жены, отчего она из избы не идет: посевную начали, агроному место в поле, а она будто в отпуске? Вера посмотрела на него без злости, даже жалеючи его, и сказала, что в деревню ей дороги нет, она и в лавку не пойдет, люди над ней насмехаются, шутят, мол, она хоть и пришлая, воронежская, а родни у нее здесь полный клуб, и родня — все старые бабы, и не поверить, что такое быть могло. Воронок утешал ее, винился, что и те молодые были, бедовали, все войне отдали, оттого и жалели они друг друга, только он никого, кроме нее, не любил, и слова тога, что ей шепнул, никому даже пьяный не сказал, умер бы, а не сказал. Предлагал уехать куда, вниз или вверх по Оке, где их никто не знает, только бы жить при Оке, очень у него сладилась с этой рекой жизнь, а Вера искупаться в ней вдоволь не успела, прибыла к ним после ильина дня, перезимовала, а там и война подошла, и уже она Яшку ждала — не до реки было. А ему на реке и дом, и семья, пока они с Верой в разлуке, и пропитание — к пенсии прибавка.
В ночные часы, когда заглядывали близкие, ему хорошо виделось собственное счастье. Срок им с Верой был положен малый, не они назначали, жизнь его отмерила. Он свою войну на ногах прошел, знал, что с жизнью не поторгуешься, она срокам хозяин, она целым полкам назначала час и границы, жизнь и смерть, тут криком делу не поможешь. Но помнил он и то, что можно долгий век прожить в маете и без счастья, а он с Верой был счастлив столько дней, сколько знал ее от первого знакомства, когда только увидел ее и слова еще ей не сказал, и до той минуты, как кинулся догонять полуторку в военкомат. А про счастье ведь не скажешь: было, оно и есть, оно навсегда есть, иначе на что же человеку даны сердце, память, совесть… Есть, есть его счастье, а что люди забыли об этом, это привычно и пережито: мало ли у них своих забот, чтобы им о воронежской Вере помнить, Яшке так лучше — всякий час, всякую минуту он с ней, прежде она делу себя отдавала, людям, а теперь все ему.
Так в мыслях о Вере отлетали от Воронка мирские заботы, легко притухавшие в нем совестливые сомнения, что не так он живет, как надо бы, пора избу подновить, уличное окошко застеклить, оно камнем пробито насквозь, в два стекла, а вынул бы на лето раму, не поленился, одно целое было бы; с холодами Вера приходить не станет — как бы маленького Яшку не застудить. Ему одеться надо получше; на реке все сойдет — тем она особенно хороша, но до Оки не долетишь за тучкой, до нее три улицы перейти надо, и всякая изба на тебя окнами смотрит. И встает в его душе благодарное чувство к реке, она для него и дом родной, и ристалище жизни, и райские кущи. Там его и голого, с вафельным полотенцем на бедрах — пока исподнее сохнет, — никто не попрекнет и не осудит; река для него всегда сущая, он и в крещенские холода видит ее подо льдом живую, быструю, невесть отчего теплую, только что стесненную, как и он сам, морозами, для них эта пора худшая: и ему зимний отдых дается нелегко, и он тощает в белые месяцы, ждет из-подо льда весны, грохота, движения.
Воронок всегда хмурился на людскую ненасытность: зачем среди зимы бьют полыньи, инструмент нарочно придумали лед сверлить и таскают из-под него мелочь. Неужто так трудно природного часа дождаться, взять рыбу честно, как природой заведено, а не взломом и воровством? Он не совался к зимним рыбакам с моралью, но презирал их, и речных, и тех, кто опустошал озера на пойме, брал рыбу жестокой хитростью, пудами, так что случись весной скудный разлив, и озерцо все лето пустует. Уж как пришлась бы Воронку рыба среди зимы, но он не позволял себе насилия над рекой, не проламывал ей черепа; ничего, сколько помнит, не брал он силком, против чужой воли.
Воронок уснул перед рассветом, в час, когда по обыкновению он уже торопился вниз по выбитым лестницам, в тылу шлюзовской конторы, ступая на каблук и при каждом шаге ощущая собственную тяжесть, подрагивание живота и груди. Даже не по себе стало от захлестнувшего избу солнца, от скрежета проезжавшего мимо трактора, будто он провинился и перед трактористом, и перед Рысцовым, и Дусей, которых прошиб уже десятый пот у хлебной печи, и перед теми, кто простоял ненастную ночь на реке.
День будничный, у плотины никого: кто пробыл здесь зорю, ушел восвояси — пустые ушли, как сказали Воронку, за ночь ни одной поклевки, а жереху рано, он хорошо играет ближе к полудню. Новый день представлялся Воронку необычным и важным, он не забыл ничего из ночных расчетов. К полудню, когда сверху войдет в шлюз пароход из Москвы, он еще, верно, будет без рыбы, но к вечернему, с низовья, ее надо взять, перед Москвой рыбу скупают охотнее, прячут для себя в опустевшие холодильники, ее и пассажиры покупают, потому и буфетчики становятся сговорчивее. Днем он не примет и грамма, рассчитал Воронок, вечером за рыбу возьмет деньгами, сколько бы ни наловил, одними деньгами, даже на пиво не потратится, так продержится на реке три, а может, и четыре дня и купит штаны, шапку, пластину стекла, трусы сатиновые — купит все, что положил себе купить в первую очередь. Хоть он и не сетовал на жизнь, этой счастливой ночью пришла вдруг к нему и надежда на перемены: все останется прежним, та же изба и он в ней, один, при заслуженной пенсии и привычных делах, а между тем что-то изменится, даже и походка его, зашнурованные ботинки крепко обхватят ноги в подъеме, и он легче пойдет со ступеньки на ступеньку, и шапку он давно приглядел девятирублевую, будто в голубом пуху. Ему даже пришло в голову подновить баньку, чтобы не ждать, когда Дуся Рысцова кликнет его в их новенькую, рубленую, к остывающим уже камням, к слабому пару и дразнящим, горьким запахам чужой жизни. Сделает, сделает, он многое может сделать, ему бы только за ум взяться, жить так, как от с Верой прикидывали в короткую, как сон, зиму перед войной.