Вера Кетлинская - Дни нашей жизни
Все это было хорошо, и Воробьев не собирался преуменьшать успехи. Но в последнее время он чувствовал, что множество дел, обступающих его с самого утра, захлестывает, не дает систематически заниматься главным, — а ведь именно за это ругали на собрании старое партбюро!
Каждый день случалось что-нибудь новое: поссорились два мастера, и пришлось разбираться, кто прав, а потом мирить их. Автокарщица на минуту отлучилась, а Кешка Степанов кликнул приятелей: «Давай прокачу!» — и разогнал автокар по пролету, причем сильно подшиб шедшую впереди женщину. Воробьев отправил работницу в медпункт, потом долго отчитывал мальчишек. Любимов уже решил уволить Кешку, когда пришла в слезах Евдокия Павловна, и Воробьеву пришлось выслушать ее жалобы и просьбы, а затем пойти с нею к Любимову. В день партийной учебы у карусельщика Ерохина увезли жену в родильный дом, и Ерохин, беспомощно кусая прыгающие губы, тихо объяснял:
— Я, конечно, понимаю, я занятие постараюсь провести, но понимаешь, у меня что-то путается в голове. Главное, у нее ведь первые роды, и она была ранена, у нее прострелено легкое, так что я очень боюсь...
Телефон родильного дома был беспрерывно занят, Воробьев больше часу дозванивался туда и попутно убеждал Ерохина, что старое ранение не может оказать влияния на роды, хотя, в сущности, не имел об этом ни малейшего представления.
Так пролетали дни за днями. Диденко успокаивал:
— Что сотня дел на дню — это, брат, наша судьба. Большое и малое — все к нам стекается. А ты не нервничай, за все сам не хватайся, у тебя же целое партбюро! Отбери главное и вытягивай.
Легко сказать — отбери и вытягивай! И что же все-таки главное? Досрочный выпуок турбин?
Казалось бы, так. Но именно тут и возник конфликт с Любимовым, вместо дружных усилий вышла ссора, недопустимая и вредная для дела.
И вот он вызван к Диденко, и парторг держит в руках заявление начальника цеха...
Но, против ожиданий Воробьева, Диденко сразу сложил и разорвал на куски листок с заявлением.
— Говорил я с Любимовым и убедил взять заявление обратно, — сказал он. — Как видишь, за тебя поработал и уладил. А тебе скажу, Яков Андреевич: бывает, нужно и на конфликт пойти, если других средств воздействия не хватает. Но разве ты использовал другие средства воздействия? Ссоришься как маленький!
Воробьев ответил запальчиво:
— Но я тоже человек! И если он уперся как бык...
— Нет, ты не просто человек, — прервал Диденко. — Ты человек с особыми, труднейшими обязанностями. Думал ты об этом, когда допускал всю эту грызню?
— Он же неправ! — вскричал Воробьев.
— Конечно. Ну а ты — во всем прав?
— По-моему — да!
— И в поведении на бюро — во всем прав?
— Вы бы тоже не выдержали на моем месте, — проговорил Воробьев и вздохнул: какие бы ни были обязанности, всякому терпению есть предел!
На заседании партбюро проверяли выполнение наказов коммунистов. Вспомнили, как Пакулин и другие требовали, чтобы работы по краснознаменским турбинам были включены в план завода с новыми сроками. Казалось бы, что тут возражать? Начальник цеха заинтересован в этом больше всех. Но Любимов сердито возразил:
— Позвольте, позвольте! Что значит — добиться общезаводского планирования по обязательствам? Комсомольцы могут горячиться, на то они и комсомольцы, но мы-то должны рассуждать государственно! Перевыполнение плана — дело энтузиазма. Это черта социализма... кто же будет возражать! Но добровольные обязательства общественности вводить в план предприятия как обязательные?! Это же нелепость!
Катя Смолкина вскочила и широко развела руками:
— Убейте меня, не понимаю! А что же у нас предприятие — не социалистическое, что ли? И что же это за обязательства, которые необязательны?
Но Любимов уперся: не пойду к директору с такой чепухой, не допущу такого решения. Спор продолжался долго, голоса повысились, все устали, сбились с делового тона, и Воробьев потерял нить руководства заседанием. Был момент, когда он потерял и власть над собою.
Карцева напомнила:
— Собрание решило этот спор, Георгий Семенович, вы напрасно об этом забываете!
— Собрание нигде не записало такого решения, — раздраженно ответил Любимов.
И тогда Воробьев стукнул кулаком по столу:
— Да черт возьми, неужели вы не поняли до сих пор, что оно записано даже в итогах голосования! В бюллетенях записано! В том, как вас чуть-чуть не провалили!
Любимов переменился в лице, сквозь зубы сказал:
— Если так, делайте что считаете нужным.
И потом уже не открывал рта до конца заседания. А наутро понес в партком заявление.
— Ну хорошо, допустим, я был резок, — сказал Воробьев, внутренне продолжая злиться. — Но как мне с ним работать, если он гнет свое, ни с чем не считаясь?
— А ты его научи считаться, — сказал Диденко. — На то ты и партийный руководитель.
— Не знаю, — буркнул Воробьев. — Видимо, я очень плохой руководитель. Пока со стороны смотрел — все ясно было. А как сам взялся — между пальцев потекло. И никак не найду стержня, вокруг чего все бы вертелось... Работаю с утра до вечера, а воз ни с места.
— Уж и ни с места, — с улыбкой сказал Диденко. — Знаешь, Яков Андреич, что тебе нужно? Отдохнуть, успокоиться, погулять вечерок — вот и все! Гляди, как похудел с тех пор, как начальством стал! А ну, пошли вместе, пройдемся до трамвайного кольца, подышим.
Они вышли в безветренную тишину весеннего вечера, и оба разом изумленно огляделись и глубоко вдохнули теплый воздух. Небо было ясно, только два легких облачка бежали по нему, и одно будто догоняло другое, но никак не могло догнать. Молодые клены, посаженные у ворот завода несколько дней назад, выделялись в неярком свете вечера каждой веточкой, каждым листком, и видно было, как на одних листочки свернулись и вяло поникли, а на других уже воспрянули и бойко распрямили свои зеленые ладошки.
Диденко, вопреки обыкновению, шагал медленно. Воробьеву не хотелось заговаривать с ним. Вечерняя благодать пробудила в нем мысли о Груне, и ему стало грустно, — встречаться им становилось все труднее, потому что теперь он был на виду, а короткие встречи в цехе, на людях раздражали обоих, вызывая взаимные упреки и обиды. Боясь огорчить ее, он никогда не позволял себе высказаться до конца, но разве ее клятва не изменять памяти мужа и жить только ради дочки не превратилась в формальность, в ложь? В конце концов, Груня цепляется за свою клятву только потому, что боится оскорбить Ефима Кузьмича, боится разбить ореол почтительного восхищения, который окружает ее в цехе. Когда-то это было прекрасно, а стало фальшиво. Воробьеву не хотелось думать о Груне плохо, а мысли приходили злые, обидные, и ему было жаль, что они непрошено лезут в голову... А вечер так хорош, и так славно было бы зайти к ней сейчас, ничего не опасаясь, и позвать: белые ночи, Груня, пойдем, побродим!
— Ты женат? — неожиданно спросил Диденко.
Воробьев отрицательно мотнул головой, а про себя подумал: знает!
— Почему?
Воробьев молча пожал плечами.
— Ты парень молодой, ладный, женщины тебя любят, наверно. Ну и ты их... так? В молодости это хорошо. А жена — друг и помощник — еще лучше. Устойчивость в жизни дает.
Диденко помедлил и добавил:
— Впрочем, в этом ты и сам разберешься.
Воробьев так и не вымолвил ни слова. Диденко неспроста затеял этот разговор, — наверное, что-нибудь прослышал. Судачат о нем и Груне на заводе? Возможно. Ведь вот недавно, когда Воробьев узнал, что случилась какая-то беда с Валей Зиминой и обвиняют в этом Гаршина, он решил поговорить в открытую с Гаршиным. Тот пришел мрачным, без обычных шуточек (таким он и ходил последнее время, что было всеми замечено). Но на вопросы Воробьева Гаршин рассмеялся и дерзко ответил: «Я прямо в толк не возьму — цех у нас или монастырь? Два раза проводил девушку, и уже в грешники попал! А кто и впрямь грешен, те судят!» Он подмигнул, искоса наблюдая, как смутился Воробьев. Намек ясен. И нет ничего мудреного, что слухи дошли до Диденко. Признаться ему? Посоветоваться?
Только что Воробьев собрался с духом, чтоб признаться и посоветоваться, как Диденко заговорил сам, и как будто уже о другом:
— Есть у Маркса такая мысль, что революция необходима не только потому, что нельзя никаким иным способом свергнуть господствующий класс, но и потому, что свергающий класс только в революции может очиститься от всей мерзости старого общества и стать способным создать новое. Понимаешь? Ломая старое, очищаемся сами. И строим с тем, что у нас есть, из того, что у нас есть. Тебе, твоему поколению уже легче. Три десятилетия советского строя. Народ уже воспитан в социализме. Но ведь и старья еще немало? Мы говорим — пережитки. У одного их побольше, у другого поменьше, у третьего, кажись, и вовсе нет старья в душе. А копни его насчет материальных дел или, скажем, в отношении к женщине — и, пожалуйста, вылезло!