Юрий Бородкин - Кологривский волок
— Давай попрощаемся, пока не подошел, — сказала мать, заслышав приближающийся от Чижовского оврага автобус.
Колька взял ее за плечи, погладил, как ребенка, по новому платку, дескать, не расстраивайся, так надо. Лицо ее жалостливо исказилось, губы задергались. Продолжала впопыхах напутствовать:
— Пиши, как доедешь, как устроишься, ведь только писем и жду.
— Тотчас напишу, — охотно обещал он.
— На дорогу-то я положила пирожки, бутылку молока и курицу: поменьше заглядывай по разным буфетам.
Кольку тяготит такая чрезмерная, как ему кажется, заботливость, он терпеливо сносит ее, не желая огорчать мать.
— Да женись поскорей, батюшка. Хоть к одному месту, може, пристанешь, внуков привезешь — повеселей мне будет, — просит она и добавляет, словно измучившись, благословляя своего непутевого сына: — Ну, поезжай с богом!
Автобус пшикнул дверями, проглотил сына и покатился дальше. Тетя Шура долго махала ему вслед сухонькой ладошкой. Маленькая, придавленная горечью разлуки, она неподвижно-сиротливо стояла на бровке шоссе и после того, как автобус скрылся за угором.
9
Умер Егор Коршунов. Это известие не было неожиданностью для деревни, ведь болезнь совсем съела его — тень, а не человек. Последнее время уж не видели его и на реке с удочкой, только на крыльцо выбирался: надсадно кашлял, сипел словно бы продырявленными легкими, схватывая свежий воздух. Недуг Егора был мучителен и для него, и для домочадцев, видевших, как он день ото дня тает. Смерти он не боялся, даже сознавал ее избавительный смысл, но никогда не верил в россказни о какой-то иной, потусторонней жизни и, как никто другой, понимал, что если и есть рай, так это здесь, на земле, для здоровых людей, конечно. Таких, как Иван Назаров с Настей. Пусть живут, зависти в нем не было, только казалась большой несправедливостью эта разность судеб.
Он стал совсем неразговорчив, замкнулся, чувствуя себя изгоем в деревне, и его старались не беспокоить, понимая, что всей радости осталось человеку — наглядеться напоследок на родимые шумилинские березы. Он примечал, как они неподвижно-торжественны в ясные дни бабьего лета, как подбирается к ним снизу желтизна, прислушивался к их трепету, словно бы каким-то провидением познал высшую мудрость жизни.
Любил, глядя на оживленную шоссейку, по которой пробегали машины, поджидать из школы дочку Оленьку: в первый класс пошла. Подружек ей нет, самостоятельно ездит на автобусе в Ильинское. Щемливое чувство испытывал, завидев вдалеке ее голубенький плащик. Тоненькая, голенастая, с двумя пучочками волос, торчавшими, как рожки, она обрадованно бежала к нему, точно после долгой разлуки, глазенки ее сверкали мытыми вишенками. Не ведала ангельская душа, что через несколько дней опустеет крылечко и сама она осиротело присмиреет без отцовской ласки.
Буквально за день до смерти Егор, предчувствуя конец, призвал к себе сына: не завещать что-то, а глянуть на него последний раз. Этот в десятом классе, ростом не уступит отцу, волосы еще больше потемнели и нависают упругим чубом на левую бровь, как когда-то у Егора, руки длинные, ладонистые — тоже Коршуновские. Лежа на постели, Егор смотрел на него и во всем, даже в манерах, узнавал себя. Сын сидел рядом на табуретке, никто не мешал им разговаривать.
— Видишь, каков я стал. Теперь уже не подняться, — посетовал Егор. — Потому и позвал тебя, ты взрослый и все поймешь по-мужски.
— Врача бы надо привезти, — серьезно сведя брови, предложил Шурка.
— Зачем? Не помогут мне, дорогой мой, теперь никакие академики. Посмотрю на тебя — мне и полегчает. Спасибо, что пришел.
Никогда Егор не поддавался чувствительности, суровым был человеком, безжалостным к самому себе, а в этот момент ослабло сердце. Его черные, болезненно горевшие глаза увлажнились: с неутолимой тоской смотрел на сына. В последний раз. Сызмальства, еще нерожденного, потерял его, казалось, не грех жены был тому виной, а чья-то злая воля разъединила родную кровь.
Шурка с состраданием смотрел на заострившееся лицо отца, серое от недельной щетины, на его исхудавшие руки, вытянутые поверх одеяла. Он сознавал бесполезность утешающих слов, да и не знал их. Любил ли он отца? Лучше сказать — жалел, а привязанности ни к нему, ни к отчиму не испытал, так и остался где-то между ними. Правда, чувство родства иногда тянуло в Шумилино, к отцу и дедушке.
— Закончишь школу, наверно, здесь не останешься? — спросил Егор.
— В город уеду, — определенно, как давно решенное, ответил сын.
— Правильно, — одобрил Егор, довольный тем, что Шурка, наконец, начнет самостоятельную жизнь, уйдет из-под опеки Ивана. Прокашлялся и продолжал: — Я вот что хочу сказать тебе, сынок. В случае чего ты не тужи: хоть и не родной, а батька у тебя есть. Я не мог простить Ивану, а ты прости, потому что матери ты не судья. Понимаешь?
Помолчал, устав даже говорить. Дыхание было сиплое, срывчивое.
— Сходи в пятистенок, возьми ружье и припас там всякий собери в рюкзак, он на стенке висит с патронташем. Больше подарить тебе нечего.
— Спасибо, пап.
Шурка принес ружье. Держал его как-то неуверенно, наверное, стеснялся принимать подарок в такую минуту. Егор потрогал ослабевшей рукой гладкие стволы, похвалил:
— Тулка — на все сто, нынче таких не делают. Ни мне, ни дедушке она уже не потребуется, а тебе в самую пору будет. Жаль, на охоту мы с тобой ни разу не сходили! На глухарей бы за клюквенное болото, там хорошие места… Помоги-ка мне сесть.
Шурка осторожно взял отца под руки, приподнял, подивившись ветошной легкости его тела. Егор достал с подоконника папиросы — даже теперь не мог ограничить себя. Сидел нахохлившись, пристально вглядывался в лицо сына, словно хотел запомнить каждую его черточку. Скоро утомился, попросил:
— Ты ступай, я погляжу в окошко, как пойдешь.
— Все-таки пришлю врача, — пообещал Шурка.
— Ни к чему. Худую траву с поля вон, — жестокий в собственном приговоре повторил Егор. — Ну прощай, сынок!
Кадык скакнул по его худой шее. Шурка поцеловал отца в колкую щеку, пообещал прийти и, накинув на плечо ремень ружья, шагнул за порог. Он почувствовал спиной взгляд отца и почему-то боялся оглянуться, спеша поскорей миновать улицу. А Егор, сжимая занемевшей рукой спинку кровати, тянулся к окну, но глаза застило, и никак он не мог сморгнуть эту горячую пелену…
Хоронили его пасмурным осенним днем. Когда повезли на кладбище, дул сильный встречный ветер: старики приметили это, уверяли, что в деревне будет еще покойник. На поминках гадали о том, чей же теперь черед?
Галина с Оленькой перешли в родительский дом: благо жили через дорогу. Она первой заметила, что после похорон Егора Василий Капитонович тронулся умом, стала побаиваться его. Остался старик один как перст в своей пятистенной хоромине: поневоле полезут в голову всякие блаженные мысли. И как раз настала осень — бесконечные аспидные ночи, когда волком хочется выть от тоски.
Часто шумилинские видели, как Василий Капитонович стал ходить непонятно за чем в лес: без корзины, без топора. Спрашивали нарочно:
— Ты куда, Василий Капитонович?
— Куда надо.
— Дак вроде и по ягоды и по грибы уже поздно?
— Владыко велит, — был краткий и неоспоримый ответ, и старик сосредоточенно шагал дальше, точно по серьезному заданию.
Видимо, повинуясь подсказке того же владыки, овладевшего его душой, Василий Капитонович иногда кричал на всю деревню рт своего крыльца, призывая сноху:
— Галенька-а, куда ты подевалась? Иди в благодатный дом!
Были причуды и неизвестные односельчанам, тайные. Например, он тщательно запирался — проверял двери, дворовую калитку, ворота повети — и, прислушиваясь к каждому шороху, отодвигал глухой приступок, встроенный в запечье, чтобы достать церковное серебро. Раскладывал на полу иконные оклады, крест и чашу, зачарованно разглядывал их, мучаясь своим пожизненным вопросом: что делать с этим неправедным добром? А разрешился он совсем непредвиденно.
Как-то увидел Василий Капитонович в окно милиционера Павла Сыроегина, привязывавшего поводок лошади к тыну. Екнуло сердце — дознался! И когда участковый Сыроегин, по-прежнему жердястый, только наживший на своей немаетной службе редкую сединку в висках да красный нос, переступил порог, Василий Капитонович бухнулся ему в журавлиные ноги;
— Не взыщи, Павел Иванович! Грех великий попутал! Давно хотел признаться тебе: не мое это добро, как на духу говорю, не мое!
— А чье же? — на всякий случай спросил Сыроегин, делая вид, что ему кое-что известно. На самом же деле он заехал просто так, как бывало, когда еще на Настю глаз закидывал. Не знал он и про то, что у старика вышло повреждение ума.