Сергей Сергеев-Ценский - Том 10. Преображение России
— Я чтобы сказала ему: «Негодяй и подлец!»?.. Почему? — очень удивилась Еля.
— А что еще хотите вы сказать ему? — удивился теперь уже Ливенцев.
— Я? Я просто хотела бы поступить отсюда в санитарный поезд… в санитарный поезд, который эвакуирует раненых с фронта в тыловые лазареты. Может быть, тогда…
Она запнулась было, лицо ее вдруг стало растерянным, губы дернулись, но, оправившись, она закончила:
— Может быть, будет ранен полковник Ревашов… вот так, например, как брат Мани Квецинской, осколком шрапнели в левую руку… и пусть даже контузия правого бока… а я тогда…
— Ах вы, Ярославна, Ярославна! — улыбнулся Ливенцев и покачал головой. — И тогда вы омочите бебрян рукав в Каяле-реке и утрете своему князю глубокие раны на теле?
— Не глубокие, нет!.. Я совсем не хочу, чтобы они были глубокие! — вдруг топнула ногой и закусила губу Еля.
— Так! Вы не хотите, чтобы глубокие… Но почему же вы… почему вы мне говорите все это? Вы не считаете меня, значит, ни… как бы это сказать?.. Вообще я ни в какое сравнение не могу идти с этим вашим генералом, в свое время растоптавшим вам душу? — с какою-то даже ему самому незнакомой искренней горечью спросил Ливенцев.
И Еля поднялась со стула, поглядела на него вбок, совсем по-взрослому, и ответила:
— Что же, вы меня за дуру принимаете? Будто я могу думать, что у вас нет своей сестры милосердия?
Это было сказано таким тоном и так смотрела в это время Еля, что Ливенцев звонко расхохотался.
Потом он поднялся, сказал:
— Ну, Еля, вы устали от дежурства, — отдыхайте, а я уж пойду.
Она не останавливала его, но глядела на него исподлобья очень почему-то серьезно, почти обиженно, а когда он уходил, сказала:
— Вы все-таки заходите к нам как-нибудь. Если меня не будет, то Маня… Она — умная. Она не будет вам говорить того, чего не надо… Зайдете? Обещайте!
Ливенцев обещал.
VIII10 марта звонили во все колокола и служили молебны в церквах: Перемышль сдался.
Правда, слухи о взятии этой крепости появлялись часто, но теперь уже официально сообщалось, что генерал Кусманек, комендант Перемышля, согласился на сдачу без всяких условий, и армия, осаждавшая Перемышль, освобождалась, таким образом, «для борьбы с коварным и сильным врагом на других участках борьбы».
Но главное, что поражало воображение при этом, это огромный гарнизон крепости, взятый в плен: сто двадцать тысяч человек, — целое войско! — из них девять генералов и две с половиной тысячи офицеров.
Заколыхались всюду на улицах флаги, как в царские дни, как в недавний приезд царя, да это и был, конечно, царский праздник, — праздник того, кто был одним из зачинателей ужаснейшей бойни и хладнокровно, и планомерно, и всеми средствами проводил ее, выйдя уже из своего царскосельского покоя и появляясь то в Зачорохском крае, в Саракамыше, то в Севастополе, то в Гельсингфорсе, везде принимая однообразные парады бесчисленных «молодцов», «орлов» и «братцев», отправляемых на убой.
В телеграммах сообщалось, что теперь был он в ставке верховного главнокомандующего, где «радостная весть о победе застала верховного вождя русской земли, и в общей молитве благодарения богу сил и правды слились и царь и полководец его со своими сподвижниками».
Если молились в ставке, то должны были молиться и в Петрограде, и в Москве, причем сообщалось в телеграммах, что «в рабочих районах известие о взятии Перемышля было встречено рабочим населением не менее радостно, чем в центральных частях столицы».
Зашевелились славянские организации, и вновь и вновь заговорили на разрешенных манифестациях о священных общеславянских задачах, о великих последствиях для славянства этой войны, о близости решения русских задач в Дарданеллах и о православном кресте на святой Софии.
В то же время где-то в конце телеграмм мелким шрифтом сообщалось, что «под августейшим председательством великой княгини Марии Павловны состоялось совещание для обсуждения мер против участившихся за последнее время пожаров на фабриках и заводах, преимущественно изготовляющих предметы военного снаряжения».
Кроме того, опубликовывался высочайший указ от 8 марта, которым возлагалось на министра путей сообщения «объединение деятельности военных и гражданских властей по снабжению топливом соответственных учреждений и предприятий», — указ, из которого видно было, что даже учреждения и предприятия остались без дров и угля, нечего говорить просто о «населении», а прошло всего только семь с половиной месяцев войны, рассчитанной лордом Китченером на четыре года.
Был парад войскам севастопольского гарнизона: около собора перед стареньким комендантом крепости генералом Ананьиным прошла церемониалом и дружина. Генерал проверещал по-козлиному: «Спасибо, молодцы-ратники!» — и ратники ретиво ответили: «Рады стараться!»
Потом у того же собора прошлась процессия с духовенством и хоругвями впереди. Несли царский портрет и пели «Спаси, господи, люди твоя…», но не было стройности в этом пении, выручали только громкоголосые дьяконы и отчасти дисканты и альты из певчих, и получалось как-то так, что полная и незыблемая уверенность в том, что господь непременно услышит и спасет и даст победу царю над немцами, была у одних только дьяконов, а самая прочная, твердокаменная — у протодьякона Критского, обладателя здоровеннейшей, всепокрывающей октавы, похожей на разговор пушек.
Через день после этого празднования победы под Перемышлем, в воскресенье, офицерство дружины вздумало устроить свои праздник, для чего ввиду теплой погоды была выбрана местность, достаточно удаленная от города и в то же время вполне уютная — Французское кладбище.
Многие исторические города — это города развалин и огромнейших кладбищ. Так как Севастополь тоже был признан когда-то удобным для того, чтобы убить здесь не одну сотню тысяч человек железом, свинцом и холерой, то несколько братских кладбищ расположилось в его окрестностях, и после Русского кладбища — Французское второе по величине. Все памятники на нем заботливо охранялись; в просторном доме там прекрасно жил сторож с большим семейством и даже разводил павлинов.
Чтобы добраться туда, взяли трех парных извозчиков, причем хитроумный Гусликов, затеявший этот пикник, посадил Ливенцева вместе с Фомкой и Яшкой, а сам со своей дамой из Ахалцыха уселся против Пернатого и Анастасии Георгиевны. В экипаж к Мазанке, Урфалову и Кароли втиснулся никем не прошенный Переведенов. Впрочем, не были приглашены и кое-кто еще из дружины: сам Полетика по причине его семейного горя, трое зауряд-прапорщиков по причине их маленького, как теперь уже вследствие дороговизны оказалось, жалованья (хотя Ливенцев получал столько же, сколько они, но его упорно продолжали считать богатым); наконец, Эльша не приглашали потому, что близкое знакомство со всеми зауряд-дамами Севастополя очень гибельно отозвалось на его здоровье, и в последние дни он ходил мрачный и трезвый и значительно похудевший, — бычьего подгрудка как не бывало, вместо него жались одна к другой многочисленные желтые складки. Лечился он у местного специалиста по секретным болезням и при встречах сам уныло просил не подавать ему руки.
Ливенцев, сидя против Фомки и Яшки на переднем сиденье экипажа, отлично понимал, конечно, что он должен был говорить всякие смешные вещи, рассказывать анекдоты или даже показывать какие-нибудь фокусы, как это отлично умеют делать признанные дамские кавалеры, молодые подпоручики или даже поручики, если они не женаты. Но он вообще плох был насчет анекдотов, и легкие разговоры ему далеко не всегда удавались, — он больше любил слушать, что говорят другие, и теперь надеялся больше на бойкую Фомку, чем на ее сестру.
Они принарядились обе: на них были задорные шляпки, с красной розой у Фомки и с синей у Яшки, новенькие модные, должно быть, жакеты и коричневые лайковые перчатки, и они так ожидающе смотрели на него, когда тронулись лошади, что он понял их: с ними можно было говорить о чем угодно, только не о взятии Перемышля, и он сказал вдруг:
— Вы бывали в Москве?
— А что? В детстве один раз были, — ответила Фомка.
— Там есть одна улица, называется Коровий Брод. Красивенькое название, не так ли?
— О, очень!
— Изволь-ка жить на такой улице! — засмеялась Яшка.
— Даже и сказать кому-нибудь неловко, а? «Живу на Коровьем Броде», — черт знает что! Но если когда-нибудь вам придется все-таки жить на этой улице, говорите: «Живу на Босфоре». Это, представьте, одно и то же!
— Рас-ска-зы-вайте! — вознегодовала Фомка, а Яшка рассмеялась звонко.
— Вот видите, как бывает с правдой: ее всегда принимают за обиду или за шутку, смотря по темпераменту. Между тем Босфор по-гречески значит — Коровий Брод. Это совершенно буквально! Зато красота-то какая: Бо-сфор!