Сергей Сергеев-Ценский - Том 10. Преображение России
— Ну уж, разумеется, не о нижних чинах, которые членовредительством занимаются и сулему пьют, чтобы их отпустили.
— Маня — в офицерской палате, — скромно вставила Еля.
Она вообще держалась очень скромно при своей старшей подруге, которая собиралась уходить на службу в госпиталь, хотя и не отдохнула еще как следует от продолжительной поездки, приехав только в этот день утром.
— Проездила двенадцать дней, — рассказывала она, — сколько ночей не спала! Вы представьте: получаю телеграмму от брата, поручика: «Ранен, лежу в Варшаве». Взяла отпуск, тут же помчалась в Варшаву. Примчалась, ищу везде, бегаю высуня язык по всем лазаретам… Кое-как нашла след наконец, но только один след, а не брата: «Третьего дня отправлен в Двинск». Я немедленно в Двинск… В Двинске на вокзале телеграмма до востребования: «Отправлен Новгород». Я в Новгород тут же, без отдыха. А там уж по залу первого класса ходит почтальон железнодорожный: «Госпоже Квецинской телеграмма!» — «Мне, говорю, мне! Давай! Что там такое?» Читаю: «Отправлен Петроград». Я тут же в Петроград. Там его и нашла наконец, — слава богу, дальше не успели еще отправить. И представьте! — легко ранен в руку шрапнелью и контужен — вот так, правый бок… и только всего! А я-то что передумала за это время, потому что нигде не могла добиться, как ранен! Думала уж — без ног лежит, обрубок, а он легко! Даже досадно мне стало! Теперь посылают его в Крым, нашли неврастению… А я побыла у него всего один день — и назад… На двенадцатый день вернулась, хотя отпуск получила на три недели… Вот, вступаю в исполнение обязанностей.
— Почему же вы так спешили?
— Не могу иначе! Это мое призвание.
— Вот как! С каких же это пор?
— Как с каких? Я еще и в болгарско-турецкую войну сестрой была в Болгарии. Это два года назад… И теперь я вот уже почти семь месяцев…
И, говоря это, она все время металась по двум комнатам, находя нужные ей вещи, и ботинки ее на высоких, но крепких каблуках стучали, как солдатские сапоги. Держалась она грудью вперед, голос у нее был резкий, рука тоже неслабая и широкая в кисти.
— Военная косточка! — сказал о ней Ливенцев, когда она ушла наконец.
— Вы угадали, — улыбнулась Еля. — Ее отец в полковничьем чине, заведует какими-то военными складами, на Днепре где-то… Как она вам понравилась?
— Дама строгая, — неопределенно ответил Ливенцев.
— Она девица, а не дама.
— Гм… А замашки у нее на большую семью, так человек на пятнадцать.
— Хорошо-хорошо, вот я ей передам, что вы про нее думаете! — погрозила Еля пальцем.
— Это меня пугает!.. А вы как? Быть сестрой — это и ваше призвание?
— Нет… О нет!.. Сейчас просто нечего больше делать, вот почему я…
— Вы могли бы учиться. Как же так нечего делать?
Еля вздохнула, но спросила устало:
— Учиться… а зачем?.. Разве не все равно, что учиться, что не учиться? И чему я такому могла бы научиться? Зубы рвать? Благодарю покорно! Мне один зуб тоже вытащили… вот! — тут она подняла губу и, как самому близкому человеку, показала ему, какого именно зуба у нее не хватает. — А зуб этот можно было отлично замазать этой самой штуковинкой, «пломбой»… И я бы не проклинала зубной врачихи.
— Как будто, кроме этой зубной, профессии никакой и нет? — улыбнулся Ливенцев. — Вы бы пошли по своему призванию.
— А какое же у меня призвание? — удивленно глянула Еля. — Решительно никакого нет у меня призвания. Я — без призвания. А кроме того… кроме того, у меня ведь совершенно растоптанная душа!
И опять появилась у нее та самая, вчерашняя понурость, и Ливенцев сказал шутливо:
— Ну вот, — кто это вам успел уже растоптать душу? Вы еще ребенок, у вас…
— Еще и души нет! — закончила за него и в тон ему Еля. — И вообще, есть ли у женщины душа — это находится у мужчин под большим сомнением.
— Вот как вы нас трактуете! — улыбнулся Ливенцев.
— Однако скажите мне, кто выдумал вот этот самый сестризм? — провела она пальцем по своему кресту.
— Насколько я знаю, в нашей армии до севастопольской кампании его не было…
— А-а! После севастопольской кампании пошли всякие реформы, и это у нас тоже, значит, была реформа?.. А милосердие тут при чем? Ни у кого из сестер, сколько я их видела, никакого милосердия ни к кому нет, а просто… у одних — служба: надо же где-нибудь жалованье получать, а у других — еще проще и еще хуже… Достаточно сказать, что все актрисы без ангажемента в сестры пошли… Я еще и так где-то читала, что вот, дескать, война — это, конечно, зло, но зато какой взрыв добра, — так и написал кто-то: «взрыв добра!» — она порождает вот этот самый сестризм! Что вот, подобно там каким-то лейкоцитам, как они к ране в теле сбегаются со всех сторон и начинают ее, рану эту, затягивать, так и белые сестры милосердия мчатся отовсюду залечивать раны войны… Че-пу-ха злостная! Эти белые сестры, подумаешь, дуры, что ли? И как будто от них действительно какая-нибудь польза! Все, что они делают, — пустяки это все!.. А Вейнингер на этом самом сестризме споткнулся и брякнулся в грязь носом! Что он там написал о сестрах милосердия!.. Эх! Маль-чиш-ка!.. А Достоевский какую чушь писал о войне! «В иное время трешницы не выпросишь, а во время войны пожертвования так и льются рекой…»* Почему он так писал? Разве он не знал, что эти пожертвования — капля в море, а вой-на-а…
— Постойте-ка! Вы такая маленькая — и так расправляетесь с разными большими людьми! — удивился Ливенцев. — Это вы чьи-нибудь чужие слова повторяете?
— Почему чужие? — посмотрела она на него, нахмурясь. — Я, по-вашему, совсем не умею ни капельки думать? И ничего не умею видеть?.. Нет, я отлично вижу и знаю, как Мане Квецинской хочется найти себе мужа. Только прочного мужа, понимаете, настоящего, а не кого-нибудь… Ведь она не-кра-си-ва, бедняжка, и вот ей хочется взять чем-нибудь другим… Вдруг он ей скажет: «Ты меня выходила! Ты меня спасла! Ты меня воскресила к жизни… Без тебя я бы погиб!..» И вдруг он женится. И потом он будет ей всю жизнь покупать шляпки по сезону и ребят ее нянчить…
— Однако вы — язвочка! — покачал головою Ливенцев.
— Я не люблю, когда притворяются.
— Будто вы сами никогда не притворяетесь?
— Всегда!.. Я не досказала, вы меня перебили… Я не люблю, когда притворяются и всякий расчет свой за какой-то там подвиг выдают! Охотник, когда в болоте охотится, он тоже во всякой грязи побывает. Так ведь это же принималось во внимание, на то у него высокие сапоги. Придет домой, снимет, а чистые ботинки наденет. Зато же он дичь принесет…
— Что и требовалось доказать! — усмехнулся Ливенцев.
— Так только наш учитель математики говорил.
— Я тоже был учителем математики.
— Вот ка-ак! — весьма разочарованно протянула Еля.
— Вижу, что мне не следовало сознаваться в этом, но-о… что делать: истина для меня дороже даже Платона… Знаете вы, конечно, кто был Платон?.. Не понимаю я только одного: как вы, с таким здравым взглядом на этот самый сестризм, все-таки сестра?
— Я очень добивалась быть именно сестрою… Почему? Я вам уже сказала почему: потому что полковник Ревашов теперь на фронте.
— Но ведь в том же полку и ваш отец врачом… Теперь я кое-что понимаю.
— Что вы понимаете?.. Не-ет! — покачала головой Еля. — Нет, вы не понимаете! Полковник Ревашов… может быть, он уже генерал теперь; я не всегда газеты читаю… это тот самый человек, который растоптал мою душу.
— А-а!..
Ливенцев посмотрел на нее пристально, но у нее были только грустные, а не возмущенные глаза; они округлели, стали больше, заметнее на ее лице, даже половину всего этого небольшого лица заняли теперь глаза, но глаза сосредоточенно-грустные.
Перевалившее за полдень солнце било теперь в верхнюю часть окна, под которым сидела Еля, и Ливенцев замечал, как мелко дергались ее полные, почти детские губы, но тоска глаз была сухая.
— Он, этот Ревашов, несомненно как-то обидел вас? — с усилием спросил Ливенцев.
— Как-то? Почему «как-то»?.. Это всем известно, как именно! — подбросила вдруг голову Еля.
— Допустим, что известно и мне… — сказал Ливенцев, но почему-то сказал это с трудом.
Он сам себя ловил на том, что предпочел бы этого не знать; что если бы не было совсем какого-то полковника Ревашова у этой странной маленькой сестры, то ему было бы гораздо приятнее сидеть у нее за столом, делать вид, что нравятся мучнистые дешевые конфеты и жидкий чай, смотреть ей в капризно меняющие выражение глаза и слушать какие-то с чужих слов, а не ее собственные, конечно, рассуждения о сестризме.
— Допустим, что знаю и я, как растоптана ваша душа этим… боюсь ошибиться в чине и потому скажу — генералом. Но все-таки — он на фронте, вы здесь. Если вы даже задались целью найти его, чтобы сказать ему: «Ты — негодяй и подлец!», то… как же все-таки могли бы вы это сделать?