Николай Верещагин - Роднички
Снова зазвенели стаканы, замелькали вилки, поднялся несвязный веселый гул. Антон с Кешей тоже выпили по полной стопке — им уже не хотелось отставать. Выпив, Антон почувствовал, что пьянеет: лицо как-то отяжелело, щеки горели, но было весело и уютно сидеть за столом, слушать громкий говор гостей — гости все ему нравились, все лица такие веселые, добрые, и даже Леонид хороший парень, только немножко гордится и любит поучать. Кеша сидел рядом — тоже красный как помидор, наивно моргая своими белесыми ресницами и блаженно улыбаясь.
— Ну что, ребята, песню? — склонился к ним Павел.
— Хорошо бы, — поддержали они и потянулись за тетрадками.
Павел сдвинул густые брови и картинно задумался. Потом вскинул руку над столом, призывая к тишине. Говор и шум стали затихать, красные от выпитого, ожидающе-улыбчивые лица обратились к нему. «Зачем ты, безумная, губишь того, кто увлекся тобой? — нарочито густым голосом затянул Павел, и несколько нестройных голосов подтянули ему: — Неужели меня ты не любишь, не любишь, да боже с тобой».
— Пиши, — сказал Антон своему напарнику. — Бери тетрадку и все з-записывай, — удивляясь, что язык плохо слушается, сказал он.
— Я пишу, — соглашался Кеша, тыча шариковой ручкой в тетрадь. — Только она не пишет, проклятая. Паста, наверное, кончилась…
— Да ты не тем концом пишешь! — рассердился Антон.
— И правда! — ужасно удивился Кеша. — Пьяный я, что ли?..
— Зачем ты меня завлекала? Зачем заставляла любить? — грозно и со слезой гудел Павел, а гости хором вторили ему: — Должно быть тогда ты не знала, как тяжко любовь изменить…
— Точно, — кивал отяжелевшей головой Антон. — Ты пиши, Кеша. Все записывай. Это очень точно все… — Он как будто бы и понимал, что песня невесть какая, совсем не лучший образец фольклора, но уж так он что-то размяк от выпитого, и так ему было грустно и хорошо, и такую теплую родственную любовь чувствовал он к этим людям, сидящим за столом, ко всем людям вообще, и такая правда вдруг открылась ему в нехитрых словах этой песни, что комок подступил к горлу, и, сдерживаясь, чтобы не обронить слезу, он грустно кивал головой, а потом, вздохнувши глубоко, и сам стал подтягивать.
Но песню не допели, скомкали. Один из гостей взял старенькую гармонь с выцветшими малиновыми мехами и перламутровыми пуговками, закинул за плечо широкий ремень и заиграл плясовую, негромко пока, вполтона, будто для пробы. Гости, засидевшиеся за столом, с веселым оживлением стали подниматься. Сдвинули столы и лавки к стене, освободили место. Гармонист играл, но никто из гостей выйти в круг пока не решался. Старик Лунгин, пьяненький и веселый, остановился перед Зиночкой, топнул раз, притопнул другой старым валенком и шутливо подбоченился.
— Эх, Зинка, пойдем спляшем!..
— А ты сможешь, деда? — засмеялась она.
— Да, чать, смогу. Старый-то конь борозды не испортит.
— Борозды не испортит, но и глубоко не пашет, — не моргнув глазом, ответила Зиночка, и общий хохот покрыл ее слова.
— Ну, бритва! — засмеялся старик и, сокрушенно покачав головой, сел на лавку. А Зиночка, сдернув косынку с плеч, вышла в круг, легко и небрежно оттопала в ритм и вдруг звонким сильным голосом в гармонные переборы впечатала:
Я любила черта!
Уважала черта!
У него, у черта,
Я уже четверта!
— И-их! — взвизгнула она. Павел, широко раскинув руки, выскочил в круг. Он топнул раз — дрогнули стены, топнул два — зазвенели бокалы на столе; и пошел, и пошел притоптывая, каблуками прищелкивая, только половицы застонали под ним. Гармонист рванул мехи, быстрее заплясал пальцами по клавишам. Павел зачастил ногами, так что дрожь прошла по половицам. Но Зиночка встала перед ним и остановила его. Сама пошла в перепляс, ловко и затейливо притоптывая.
Я любила Феденьку
За походку реденьку
Я любила Петеньку
За шелкову петельку.
— Зинка, шельма! — в восторге, в изнеможении крикнул Павел. Он раскинул руки, чтобы поймать ее, но она улетела, как вихрем схваченная. Она плясала самозабвенно и смело. И следа в ней не осталось той ленивой скуки, без которой не видел ее ни разу Антон; в пляске она была другая, озорная и легкая. Где брала она свои частушки, помнила ли давно или выдумывала сейчас, но, ничуть не запинаясь в вихре пляски, звонко врезался в гармонные переборы озорной ее голос:
Я упала и лежу
Во все стороны гляжу
Туда глядь, сюда глядь —
Меня некому поднять.
— И-их! — снова взвизгнула она и легко порхнула от наступавшего ей на пятки Павла. Пляска раззадорила всех, еще несколько человек вошли в круг, и здесь уже стаканы на столах заплясали от топота. Даже старик Лунгин и тот не утерпел, вскочил с лавки, седые волосы дыбом, лицо красное, топнул да притопнул валенками, старческим фальцетом пропел:
Старикам какая жизнь,
Не паши, не майся,
Со старухой на печи
Только обнимайся.
— Поддай, деда! — закричал Павел. Он плясал остервенело, пот катился по лицу, а он поддавал и поддавал жару. Теперь почти все плясали, только Капитолина Ивановна стояла в дверях кухни да студенты сидели на лавках. — А вы что? — вдруг остановился, заметив их, Павел. — А ну всем плясать! — Он схватил одной рукой Валентина, другой Антона и втянул их в круг. Антон топтался в кругу, пытаясь повторить то, что делал Павел, но пляска, такая простая со стороны, ему никак не давалась, ноги уже не слушались его. Впрочем, и Валентин выделывал ногами что-то среднее между «барыней» и «твистом». Только миг скользнула по ним насмешливыми глазами Зиночка, а уже пела, печатая каблучки в пол, пойми ее, с намеком или просто так:
Что за нонешни ребята:
Не поют, а квакают.
Целоваться не умеют,
Только обмуслякают.
И снова глянула искоса и пропела, качнув головой в сторону Кеши, который, согнувшись над столом, записывал в тетрадь ее частушки.
Ой, подруженьки, поймите
Все мое страдание.
Со мной сидя, милый вел
Протокол свидания.
В доме плясали, и даже стены вздрагивали от топота, когда Антон, разгоряченный, вышел на крыльцо покурить. Крыльцо чуть покачивалось под ним. Темное небо, усыпанное звездами, тоже раскачивалось; и луна низко над черной крышей сарая тихонько покачивалась, как маятник: туда-сюда, туда-сюда. Ему казалось, что он на палубе корабля, идущего по зыби в ночи. Он обнял рукой пузатый столбик крыльца, прижался к шершавому дереву щекой; стоял так и курил — светлый дым от сигареты таял в темноте ночи. Какое-то томление владело им, ему было и хорошо, и как-то грустно. «Почему луна качается? — думал он. — Почему все в этом мире качается? Почему все качается вокруг меня? Почему я не качаюсь со всеми?..» Этот вздор «качался» в его отуманенной голове, он понимал, что это вздор, и все-таки упрямо и монотонно бубнил: «Почему все качается?.. Почему я не качаюсь?..» — как будто от долгого повторения вдруг осенит: «А потому…»
В глубине двора, у сарая, теленок, привязанный веревкой к стене, жевал сено. Он опускал голову, шуршал сеном, захватывал пучок, поднимал голову и добросовестно пережевывал с хрустом. Антон подошел к нему, погладил по гладкой шее, почесал за ухом, потом сел рядом с ним на сено. Теленок перестал жевать, обдал его лицо жарким и влажным дыханием, потом нагнул голову и потянул из-под него очередную порцию. Сено было свежее, пахло так вкусно и сладко, а теленок так смачно жевал его, что Антону тоже захотелось пожевать былинку. «Давай пожуем вместе», — сказал он теленку, вытащил сухую былинку и с удовольствием пожевал.
В доме хлопнула дверь, плеснуло жиденьким светом из сеней, и с крыльца донесся смех Зиночки и тихий, вкрадчивый шепот Валентина. «Только без рук!» — сказала Зиночка сурово. Потом опять смех, какая-то возня, частое Зиночкино дыхание… Дыхание прервалось, а когда через несколько мгновений послышалось снова, было еще более учащенным. «Руки не распускай!» — певуче и нежно сказала она.
Антон брел по темной улице, а дорога все время игриво, мягко ускользала из-под ног. Он не сердился на эти заигрывания, просто, когда его слишком заносило вбок или резко подгибались колени, он останавливался, утверждался на ногах, обретая ускользающее равновесие, и шел дальше. Куда он шел, он не знал — кажется, на свою квартиру. Его мысли были заняты другим.
Луна, круглая и добрая, все время сопровождала его, плавно и тоже, словно заигрывая с ним, перелетала с крыши на крышу. И всякий раз, когда он проходил один дом, он видел ее справа на крыше следующего. С ней, с луной, он и рассуждал вслух, как с молчаливым и внимательным собеседником. «Я, наконец, понял, — говорил он ей. — Какая должна быть любовь. И женщину надо любить так же, как всех, тою же любовью, только еще сильней. Все должны всех любить!.. А Бубенцову я больше не люблю. Теперь я чувствую, я понимаю, что и никогда не любил ее. Это была не настоящая любовь. Она сама никого не любит, а надо всех любить… Это не любовь, потому что я стал злым и жестоким, а это нехорошо… Надо всем, — твердил он, — всех любить!..» Теперь-то уж он все-все понимал, и от того было легко и свободно душе, весь мир был мягок и добр к нему: дорога ласково покачивала его, звезды приветливо мерцали с высоты, а луна, все время чутко внимавшая ему, перелетая с крыши на крышу. любовно следовала за ним. «Таня!.. Вот кого я люблю! — внезапно осенило его. — Она добрая, она всех любит, и я люблю ее. Я всегда ее любил…» Он почувствовал такую нежность к Тане, так ясно почувствовал, что любит, очень любит ее, что комок подступил к горлу. «Надо быстрее сказать ей об этом», — решил он и повернул к Таниному дому. Луна, теперь уже слева и чуть позади, все так же следовала за ним, ласково внимающая ему, во всем согласная ним. «Вот я сейчас глупый, я чувствую это, — по дороге бормотал он. — Но пьяный, поглупевший, я почему-то все понимаю гораздо лучше. Странно с точки зрения логики?.. А ничего тут странного нет. Просто это еще не описано в науке. Но все так и есть!..» Он решительно взмахнул рукой и покачнулся — луна кивнула, ласково соглашаясь с ним, и перенеслась на следующую крышу.