Евгений Шкловский - Аквариум (сборник)
Может, Гриша и не очень понял тогда всю серьезность этой угрозы, однако и этого было достаточно, чтобы приложить всю свою сноровку для освобождения. Он незаметно перерезал веревку подобранным тут же, под ногами, осколком, а затем с заячьей прытью и обезьяньим проворством, перескакивая через балки, ломанулся прочь (о чем с гордостью и поведал потом испуганно на него смотрящей бабушке). Где там его поймать, хотя стороживший его приятель (теперь уже бывший) и бросился за ним, но только ничего у него не вышло.
Еще бы! Чуть ли не отчаянье двигало Гришей, о котором он, правда, вскоре забыл, не успел еще даже исчезнуть холодок вдоль позвоночного столба.
Спустя несколько лет (деревянные мечи уже были забыты) он вспомнил смутно то отчаянье и его последнюю ясность, диктовавшую точность движений и неожиданную прыть. Вспомнил же он ее в связи с появлением у них в гостях дальнего родственника (а может, и не такого уж дальнего) из Минска, который был на пути не куда-нибудь, а в государство Израиль, и не просто так, а навсегда. Того самого Лазаря, о котором он уже не однажды слышал то от бабушки, то от мамы.
Этот самый Лазарь, невысокий, ничем особенно не примечательный человек с седыми волосами был, судя по рассказам родителей, фигурой исключительно героической: мало того что он сам во время войны выбрался из минского гетто и ушел к партизанам, но и вывел затем своих престарелых родителей. Между прочим, в этом гетто погибли бабушка и тетя Гриши по папиной линии. Еще бы чуть-чуть, и Лазарь, не исключено, вывел бы их тоже, но, увы, не успел.
Наверно, только такое отчаянье, ясное и холодное, и могло вызволить человека из беды. Вероятно, Лазарь вообще был храбрым и мужественным человеком. Гриша пытался себе представить: дома с желтыми звездами. Колючая проволока. Солдаты в черных мундирах и с автоматами. В любой момент людей могли выгнать на улицу и расстрелять прямо у стены дома. Так представлялось по фильмам о войне. А в реальности? И как было именно с бабушкой? С тетей?.. Он так никогда их и не увидел.
Бабушку и тетю он видел только на фотографии, где они вместе – красивые. Тетя, насколько он понимал, точно красивая, с короткими, но густыми и черными, как смоль, волосами, большими, широко раскрытыми глазами под длинными ресницами, как-то очень естественно и задушевно склонившая голову к лицу бабушки. Но и бабушка тоже казалась красивой. Гордая, почти величественная, в белой накрахмаленной блузке с отложным воротничком. Строгая.
На Лазаря Гриша смотрел с восхищенным почтением, а тот, седой, благообразный, с темными внимательными глазами, в распахнутой у ворота клетчатой рубашке (лето было), об этом гетто вспоминал как о чем-то самом обычном: ну да, расстреливали, ну да, страшновато… Вроде никакого героизма, никакого особого мужества, вообще ничего особенного…
Гриша же так и остался при своей случайной (или неслучайной) ассоциации – холодная ясность отчаянья.
Теперь же его душила обида – непонятно на кого и за что…
Поэтому когда между палатками появился маленький белобрысый мальчуган в черных трусах, смуглокожий, с двумя зажатыми в руках яблоками, одно из которых он со смаком откусывал, впиваясь крепкими белыми зубами в зеленую плоть и с любопытством поглядывая на Гришу, тот – из своей покинутости – чуть ли не просительно окликнул его:
– Мальчик, а мальчик?.. – и не знал что дальше.
– Я не мальчик, – с достоинством отвечал паренек, вгрызаясь в яблоко.
– А кто же ты? – озадаченно спросил Гриша, все еще там, в своем пребывая.
– Вова… – строго произнес пацан, но тут же, смягчившись, протянул ему яблоко: –Хочешь?
– Спасибо, – Гриша был тронут. Он так же залихватски, как и мальчуган, откусил и невольно сморщился: кислое яблоко, незрелое.
Однако почему-то именно ощущение кислоты вернуло его в нормальное состояние. Живет же вот мальчик Вова, ест себе кислые яблоки, ходит почти голышом и в ус себе не дует. А главное, ему абсолютно все равно, кто такой Гриша – еврей или якут, и яблоками он его угощает просто так, от доброты душевной.
– Хочешь, могу еще принести? – предложил мальчуган.
– А меня Гришей зовут, – сказал Гриша и добавил: – Яблоки – это просто замечательно.
– У меня их полно, – гордо произнес Вова, и не успел Гриша глазом моргнуть, как парнишка рванул по проселку, только босые пятки замелькали.
БЕДНЫЙ ЙОРИКИмел он право брать череп или не имел, плевать ему было на это. Этих черепов навалом – в каждой могиле на захоронении находили. Просто Сонька с Артемом хотели показать свою власть, вот и все. А Роберту бы черепок очень даже пригодился, поскольку из него можно было сделать пепельницу, кружку или просто поставить на стол как сувенир, клево бы было. Он видел в каком-то фильме или на картине. Так сказать, мементо мори.
Мементо… А что мементо? Помни не помни, все равно конец один. Да и как это – помни? Разве можно помнить то, что не пережил сам? Из близких у Роберта умер только дед, старый, могучий, как дуб. Но он действительно был старый, около девяноста. Дед, правда, даже почти не болел, а умер внезапно, копая грядку у себя на даче в Кратове. Все говорили: хорошая смерть.
Хорошая…
То есть что не болел, не лежал парализованный, не надо было за ним ухаживать, за беспомощным, вызывать поминутно «скорую», подносить судно. Если что и страшило, так это болезнь и боль. Боль – потому что больно, а болезнь – потому что беспомощность. Ты уже не ты фактически, если болен. Вещь. Бревно. Какая это жизнь, если болезнь? Не случайно спартанцы слабых младенцев скидывали со скалы. Жизнь дана однажды, и надо жить, а не влачить жалкое существование. Он бы снова ввел такой обычай. Если бы он, Роберт, заболел серьезно, то, не исключено, сам бы все решил для себя. Чем тянуть, лучше сразу.
Однажды у него вспух какой-то непонятный желвак на ноге, прямо на ляжке, на ровном месте. Роберт знал, что при раке бывают опухоли, и страшно встревожился. Стянув штаны, подолгу рассматривал вздутие, осторожно ощупывал, даже пытался давить. Поначалу было довольно больно и вокруг покраснение, а сам желвак такого же обычного цвета, как кожа, разве чуть побледней. А потом боль исчезла, но желвак остался, стал твердым и совершенно нечувствительным, – Роберт даже пытался колоть его иголкой, не сильно, чтобы удостовериться. Он долго маялся в неведении, что же это может быть и чем ему грозит. Каждый день, рассматривая припухлость, искал каких-либо изменений в лучшую или худшую сторону – с тайной надеждой, что все-таки в лучшую, то есть что проходит. И даже казалось, что именно так, что стал чуть-чуть поменьше, но скорей всего это было иллюзией, желвак каким был, таким и оставался – круглый, аккуратный, гладкий, крепкий, как будто под кожу закатился шарик для пингпонга.
Что это было?
Мысли бродили разные, в том числе и грустные. Что, может быть, как раз то самое. Даже кошмары по ночам стали сниться. Вроде как в нем угнездилось. Ладно бы, положим, венерическая болезнь, чего тоже, впрочем, вовсе не хотелось, но риск-то, увы, всегда был. Хотя в этом случае ты как бы сам шел на этот риск, там было бы понятно, откуда и почему. А тут именно что на пустом месте. Ни с того ни с сего.
Месяц с этой блямбой покантовавшись, Роберт под конец не выдержал и пошел к врачу. Осмотр занял минуты три. Врач быстро и брезгливо, как показалось напрягшемуся Роберту, взглянул на холмик, ткнул в него пальцем. Да, сказал, какой-то жировичок. Пусть не обращает внимания. Как вздулся, так и сдуется. Только трогать не надо. Не давить. Пройдет. И действительно, к облегчению Роберта, через полгода эта гадость так же внезапно исчезла, как и возникла.
Однако опыт. Роберт теперь представлял, как это бывает, верней, как может быть. В том числе и у него. Никаких гарантий, что тебя минует. Через десять лет или тридцать. Тут время как бы исчезало, возможность превращалась в какого-то жуткого паука, который тянул к нему свои щупальца, вот-вот достанет. Возраст был как бы временным убежищем, да и убежищем ли?
Нет, смерти он не боялся. Чтобы бояться, надо понимать, что тебе грозит. А смерть была просто черной дырой, вот и все. Есть – есть, нет – нет. Смерть и была этим самым «нет – нет». Про нее нельзя было ничего сказать. Был человек – и нет. Всё. Тут не было места для страха, все расплывалось. Было другое – растерянность. Каждый раз, натолкнувшись вдруг на чужие похороны, а в их дворе случалось не так уж редко, возвращаешься, бывало, из школы, а возле какого-нибудь подъезда люди в черном, зябко сгрудившиеся возле открытого гроба, оркестр или без оркестра. В гробу бледное, словно натертое мелом, неживое – лицо. Верней, то, что было лицом. Блеклое отражение. Тень. Что-то совсем иное, к человеку как бы уже не относящееся. Роберт иногда подходил. Ничего, кроме растерянности, и… брезгливость.
В самих похоронах было что-то стыдное. Он бы хотел умереть так, чтобы сразу исчезнуть, вообще. Испариться даже и телесно. Чтобы на него, мертвого, смотрели, укладывали в гроб, потом опускали в могилу или совали в печку крематория… бр-рр-р-р-р… Лишнее.