Эден Лернер - Город на холме
− А дома знают, что ты здесь?
Он захлопнул книгу и снова уставился на меня. Тут я заметила, что глаза серые, с такими ресницами, что украсили бы даже девочку.
− Отцу все равно. Я ам-а-арец, невежда и позор семьи. Я нечестивый сын. У него есть сын, которого он любит, и это не я. Я помню свой долг.
Он говорил короткими рублеными фразами, ему было явно тяжело строить предложения на иврите, длиннее четырех слов.
− Какой долг? – удивилась я.
− Я его сделаю.
Наверное, он хотел сказать выполню.
− Скажи мне, что тебя интересует, и я подберу тебе книги. Я библиотекарь, это моя работа.
− Всё.
− Что всё?
− Меня интересует всё. Всё, что есть между небом и землей. Но Господь не дал мне ума. Я плохо учусь, не могу долго читать.
− Может, тебе просто скучно?
− Тора не может быть скучно. Проблема – у меня. Когда законоучители спорят, каждый все равно остается при своем мнении и при своих учениках. А я не знаю, что мне делать. Зачем учиться?
Так, это уже ближе к теме.
− А что тебе нравиться делать?
− Спать. Я рано встаю на молитву, чтобы успеть в магазин. Даже в шабат отец будит нас рано.
Это не совсем то, что я имела в виду. Как же надо не высыпаться, чтобы на вопрос “что тебе нравится делать?” дать такой ответ.
− А если бы ты выспался, что бы ты делал?
Видно, ему надоел этот многосодержательный разговор, он достал из-под штраймла толстенный маркер, открыл колпачок и резко вдохнул два раза. Я ощутила запах ацетона, увидела, как у него запрокинулась голова и закрылись глаза. Абсолютно без понятий человек. Он бы еще тут в вену иглу вставлял у меня на глазах.
− Не делай этого никогда! Это разрушит твой разум! Это наркотик! Не вздумай это нюхать! − услышала я собственные переполошенные восклицания. Никогда не лезла в чужие дела. А теперь делаю замечания совершенно постороннему подростку.
Не обращая на меня ни малейшего внимания, он еще секунд пять подышал ацетоном, сказав благословение на ароматные вещества, аккуратно завинтил крышечку и убрал маркер в карман.
− Что это – “наркотик”?
Нет, этот мальчишка меня до инфаркта доведет. Доверчивый, наивный хареди, выращенный в меа-шеаримской пробирке, не знающий в конце двадцатого века, что такое “наркотик”. Он сделал шаг в светский мир, я, может быть, первая, с кем он заговорил вне общины, и на меня легла ответственность сделать все, чтобы этот шаг не разрушил его личность. Не знаю, много ли он понял из моей лекции от том, как действуют наркотики, и в частности ингалянты, но он понял главное. Он понял, что мне не все равно.
Я волновалась, когда он не приходил, и успокаивалась, увидев, как маячит между книжными полками знакомая квадратная фигура в слишком узкой и короткой капоте. Разноцветная одежда в полосочку в этой семье досталась явно не ему[216], но он все равно знал себе цену. И любил мать, младших братьев и сестер, любил деятельно и немногословно. Эта любовь заставляла его искать бесконечные подработки − то в магазине, то у мясника, то в типографии. На самых тяжелых и грязных работах он вкалывал, чтобы облегчить матери жизнь, чтобы побаловать младших. И ежедневно слышал в свой адрес упреки и оскорбления. В его годы я бы точно свихнулась от такой жизни.
Мы садились за стол в углу со стопкой книг и начиналось: “Почему? Зачем? Какая связь явления А с явлением Б? Как мне это в жизни поможет?” Я еле успевала отвечать, а если не знала ответа – то честно признавалась. Но ему это даже понравилось. Похоже, что его учителя не хотели ронять собственное реноме и признаваться, что они обычные люди, а не истина в последней инстанции. Эти горе-педагоги заклеймили его необучаемым только потому, что он не хотел зубрить и лучше всего усваивал материал через практические задания. “Нарисуй график, − говорила я ему. − Составь план. Переведи с идиша на иврит и обратно. А теперь то же самое с иврита на английский”. Он не знал процентов, не мог найти на карте мира собственную страну. Он весь светился от счастья, когда ему что-то удавалось. Удавалось ему многое с первого раза, мальчик был явно не глуп и очень даже обучаем, если не вешать ярлыки, а взяться за дело с умом. Но стоило мне задать ему какой-нибудь абсолютно нейтральный вопрос о семье и жизни в общине, его лицо каменело и он принимал свой такой неестественный и пугающий у столь юного подростка вид гранитной статуи. Остекленелым взглядом он смотрел в угол, слова вылетали изо рта со скоростью и разрушительной силой автоматных очередей.
− Их так интересует олам а-ба[217]… В этом мире Моше-Довид кашляет… Задыхается каждую ночь… Его никто не лечит… Они смиряются с волей Небес… за счет Моше-Довида… за счет мамы… обманщики… осквернители Имени… лишь бы в глаза пыль пустить… отец выложил на свадьбу Аарона двадцать тысяч шекелей… а посудомоечной машины у нас нет… и не будет… видели бы вы эту невесту, гверет Моргенталер… если меня так посватают, я перейду в христианство… и пусть меня испепелит огонь с небес… лучше умереть, чем так жить.
Все в одну кучу. Несчастный озлобленный пацан. Шестнадцать лет.
Он пропал на несколько дней, а потом явился бледный, осунувшийся, с огромной гематомой над левым ухом.
− Шрага, что с тобой?
− На меня упали ящики в магазине. Это выглядит хуже, чем оно есть на самом деле. Не беспокойтесь.
Ну это уж я сама соображу, по каким поводам мне беспокоится.
− Шрага, это серьезно. Если там что-то сломано или задето, станет хуже, ты не сможешь больше работать. Пусть врач на тебя посмотрит. Только не говори мне, что ты боишься врачей.
Пауза. Кажется, сработало.
− Хорошо. Но только мужчина. Врач велит раздеться, а я перед женщиной не разденусь.
“Да кому ты нужен, недотрога!” − мысленно закричала я, обращаясь одновременно к двоим.
Врач знал меня уже давно и начал с самого главного.
− Он тебе тоже плел про упавшие ящики?
− А что, ящики разве не упали?
− Его избили, Офира. Чем-то похожим на металлические прутья. Ребра треснули в двух местах. Я сделал ему внушение – никакой работы, никаких размашистых движений правой рукой. Показал рентген, только тогда он поверил. Кстати, за рентген ты должна будешь заплатить, раз молодой человек не в больничной кассе.
− Разумеется.
Я все-таки уговорила его поселиться у меня. Вердикт врача перечеркнул его планы жить в какой-то трущобе, где обретались “эти-гоим-которые-молдаваним”, и работать как они, чернорабочим. Вопрос, почему он вынужден был сбежать из дому, я сочла за лучшее не поднимать. Захочет – сам расскажет. Мы пришли ко мне домой, я показала ему на бывшую комнату Ронена, сказала: “Располагайся”, − и ушла на кухню готовить ужин. Это было не так просто, как может показаться. Я-то по-прежнему питалась в основном кофе и сигаретами, ну салатика могла иногда поклевать, но это не то, что нужно быстро растущему и физически активному подростку, у которого еще ко всему прочему треснули ребра. В общем, я наскребла, какое-то подобие ужина из тех продуктов, что мне удалось отыскать, и пошла его звать. Но он уже спал. Спал не раздевшись, на спине, закинув голову. Этот непонятный мир, гда вся жизнь подчинена рукописному тексту на пергаменте, забрал моего сына и взмен вытолкал мне это вот чудо. Значит, так тому и быть, сказала я себе и тихонько закрыла дверь.
* * *Десять лет прошло. Подросток стал мужчиной. Присягнул на верность стране, которую его всю жизнь учили ненавидеть. Газа, Хеврон, Ливан. Ушедший из дома без смены одежды, с одними тфилин под мышкой, теперь, десять лет спустя, он командовал огромной стройкой и очень неплохо содержал не только мать и младших, но и собственное семейство. У него прибавилось выдержки и жизненного опыта, а также того, что принято называть социальными навыками. Он и сейчас не блещет общительностью и шармом, но что там было десять лет назад, знаю только я. Остался живой, абсолютно детский интерес ко всему, чему его не считали нужным учить. Осталось четкое разделение мира на белое и черное, без всяких промежуточных зон. Все, что не белое – “мамаш субсдандарти”[218], именно так его в общине и приучили. И непомерное самомнение, уверенность в том, что он знает, как надо, и все сможет, тоже осталось. Он сумел убедить в этом не только людей на стройке, но и Малку.
И вот сейчас мы едем на гулянку по случаю Йом Ацмаут и по идее на переднем сидении должна сидеть Малка, а не я. Но у Малки свои, как она выражается, цикады в голове. Она хочет сидеть на заднем сидении с детьми. Я очень привязалась к ней, не могла не привязаться. А честно − если бы Шрага вздумал жениться, например, на Вики Кнафо[219], я бы и в Вики Кнафо нашла что-нибудь хорошее. Но в Малке не надо было искать. Она радовалась каждому дню, она искрилась теплом и любовью и при этом не была восторженной дурой, да и язычок там был самый что ни на есть острый. Она любила учиться, ей было все интересно, у нас была масса общих тем. Я понимала ее, как, может быть, никто другой не понимал, вдову солдата, израильтянку, пережившую вражеский плен. Вернее, думала, что понимаю, пока не увидела случайно в раздевалке ее спину. Она бойко болтала с арабскими торговцами на Махане Иегуда, уступала место в автобусе пожилым женщинам в арабских платках – так ее приучили в России. А я ловила себя на том, что стараюсь занять пространство между ней и проезжей частью, между ней и какими-нибудь колючими кустами, между ней и любой агрессивной наэлектризованной толпой.