Евгений Шкловский - Аквариум (сборник)
Как же, девочку смазливую увидели, встрепенулись, как петушки, лопаты побросали, перья распушили. Из-за любой встречной юбки способны голову потерять. Детские игры, хоть они и корчат из себя бог знает кого. Впрочем, ему-то что?
Артем зорко посмотрел, но не на девочку, а на Софью: как та реагирует? Чутко перехватил ее взгляд (работа стоит!), недовольство в нем, но и еще что-то, только к нему, Артему, доверительно обращенное – вскользь, однако лишнее свидетельство взаимопонимания: ну да, конечно, они правы (их недавний разговор).
Надо отдать должное проницательности Артема – в неприятном раздерге чувств пребывала Софья Игнатьевна из-за этой ундины, как сразу иронически поименовала ее про себя. Досадно ей было такое чрезмерное внимание к этой девчонке, которая неизвестно зачем явилась сюда. И сама злилась на эту свою досаду. В конце концов, девочка-то чем виновата? В белом ситцевом платьице, подчеркивавшем стройность фигурки и ровную здоровую смуглость кожи, она и впрямь прелестна.
А все равно обидно. Для этих парней, обо всем мгновенно забывших, она только мать-начальница (надо сказать Валере, что она больше не желает слышать этого дурацкого прозвища!), погонщица, надзирательница…
Вот и Торопцев смотрит, щурится, говорит что-то (она напряженно прислушивается), а девочка что-то отвечает, смеются, Софья Игнатьевна презрительно кривит губы и напрасно напрягает слух – ветер, сухой, напоенный степным разнотравьем, относит слова в сторону, если бы не этот освежающий ветерок с Волги, они бы все давно спеклись или были бы заедены назойливыми слепнями.
Ей бы прикрикнуть на них, что рановато они устроили себе отдых, надо честь знать, но сдерживается – не была б слишком очевидна ее досада. А еще верней – ее ревность. Это она-то – надзирательница? Да она им тут почти санаторий устроила, курорт, можно сказать. Работают по шесть часов, до обеда, а она знает, что некоторые начальники отрядов не принимают во внимание возраст – годом больше, годом меньше (вон, что касается курева или выпивки – тут они все взрослые). Хочешь заработать – вкалывай! И никакой ГЗОТ не указ. Не в дом отдыха приехали!
В конце концов ее прорывает. Как можно громче, чтобы ее услышали, она окликает их (голос хриплый от курева): пускай приступают сейчас же к работе, а девочка пусть идет себе мимо, туда, куда шла, пусть не отвлекает. А то эти лодыри на что угодно готовы отвлечься, лишь бы пофилонить. Давайте-давайте, за лопаты, полдня уже прошло, а сделано всего ничего. Нет, так не годится. Она, между прочим, должна им за кубометры платить, понятно? А они сколько накопали? Так они не то что не заработают, но даже и питание свое не окупят. Произнесенное слово «кубометры» режет слух самой Софье Игнатьевне – ей неприятно его произносить: она не прораб, а историк, археолог… Вот на что они ее толкают!
Все неохотно расходятся по своим местам. Назойливо гудят и липнут к полуобнаженным потным телам слепни. Мелькает в высокой степной траве белое платье, волосы цвета спелой ржи, все дальше, дальше и дальше, и наконец исчезает совсем, словно и не было.
Скучно!
А все-таки было! Они даже знают, как ее имя, этой девочки.
Аля! Ее зовут Аля. Такое неожиданное веселое имя.
А-а-а-л-ля-а-а…
И у степи, у этого бескрайнего простора вдруг появляется смысл: ведь в нем снова может возникнуть… ну да, белоснежное, золотистое, с васильковыми глазами, с васильками в руках.
ПРАВИЛА МНЕМОНИКИПрежде чем взяться за лопату, Слава переворачивает страницы – кажется, он готов перейти к новому стихотворению, прежнее он почти запомнил. Даже не почти, а просто запомнил, хотя должно пройти еще немного времени – день или два, чтобы окончательно закрепилось, прочно осело в нем.
Да, он точно запомнил:
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море.
О всех, забывших радость свою.
Само входило, врезалось в память без всяких правил, словно и не заучивал, а просто выпевалось откуда-то изнутри, из самой глубины его существа.
Так пел ее голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече,
И каждый из мрака смотрел и слушал,
Как белое платье пело в луче.
Голос, летящий в купол, – это было так осязаемо, так зримо, как если бы это был не голос, а белокрылая голубка, с шумом вспархивающая ввысь, под своды и выше. Он отчетливо слышал хлопанье крыльев, вот она пересеклась с лучом, вспыхнула, просияла – так разителен контраст света, проникающего через окна храма и еще откуда-то, все преображающего, и мрака, из которого смотрят – каждый, и он вместе со всеми. Лица не видно – только платье и белое плечо. Как это мудро, что только платье, а лица не разглядеть. Но и без того ясно, что и лицо прекрасно, прекрасна сущность. Достаточно двух деталей, и уже весь образ перед тобой, закружилось под куполом белокрылое, просияло. И всем показалось, что радость будет, что в тихой гавани все корабли и что на чужбине уставшие люди светлую жизнь себе обрели.
Вот и ему… Да она и была уже, эта радость, вспенивалась в нем сейчас радужными пузырьками, когда проборматывались эти волшебные слова, в нем тоже словно что-то срывалось и взмывало ввысь, обдавая ветерком полета.
Как ни странно, но радость нисколько не убывала, когда – вопреки очарованию голоса – высоко, у самых царских врат, причастный тайнам заплакал ребенок – о том, что никто не придет назад. Радость сливалась с печалью, пронизывала ее и оттого, может, становилась еще острей, даже до болезненности.
Слава не знал, где это – царские врата, но он их словно видел – они тоже сияли, поэтому, наверно, и радость не убывала, а лишь уравнивалась, умиротворялась, полет становился легким, плавным. И тайн не было, а только прозрачная, сияющая, подобная небесной голубой шири ясность.
Мрака не было.
Да если и был, то уже не страшный.
Слава прекращал копать и, не отпуская черенка, наклонялся к раскрытой неподалеку на земле книге, как раз чтобы дотянуться, напрягал шею и глаза, прочитывая в очередной раз четверостишие или даже одну строку, и потом, вонзая острие лопаты в земную твердь и отбрасывая очередной пласт, повторял – будто даже не с целью запомнить, а чтобы извлечь, вычерпать оттуда весь сок, все явное и скрытое, расслышать все оттенки, уловить всю музыку.
В купол летел голос.
Купола не было – и вдруг он появлялся. Отдавалось под сводами, эхом разносилось, словно орган звучал, заливая все мощными потоками царственной (у царских врат) музыки.
Томик Блока был взят почти наугад – чтоб стихи. Чтоб тренировать память, заучивая наизусть. Объем и формат тоже сыграли свою роль – небольшой томик. Благородно-сумрачное лицо на фотографии, далекий. Удивительно, как человек набредает на то, что именно ему нужно, а Славе именно Блок и был нужен, теперь понятно.
Он притащил его сюда, на раскоп, чтобы хоть как-то разнообразить заунывность копания. Облагородить физический труд. Ноу хау – положить книжку на край захоронения и время от времени в нее заглядывать, выуживая строчку за строчкой. Тыканье лопатой, особенно пока снимали первый и самый трудный слой – с травой, – быстро надоедало. Хотя поначалу даже приятно – чувствовать, как крепнет, наливается силой тело, как натруженно гудят мышцы, как надежно держат черенок натертые до мозолей ладони.
Никто не спорит, физический труд полезен, да он и не отлынивал. И на их садовом участке вкалывал, перекапывая огород, когда отцу уже нельзя было, а матери одной тяжело. Даже вкус находил в этом, особенно по весне, в первые приезды туда, когда остро и влажно пахло только-только высвободившейся из-под снега землей, и сама она, казалось, дышала, распадаясь под лопатой сырыми комьями. И все вокруг было прозрачно, жизнь только-только пробуждалась и была трепетно нежной, хрустально хрупкой.
Правда, сам по себе дачный поселок ему не очень нравился в это время: голо все, безлиственно, а потому лезла в глаза убогость дачных строеньиц – летних домиков, сараюшек, бунгало, как называл их отец, покосившихся заборов и оград… Какой-то унылостью, необустроенностью и грустью веяло от них, от присыпанной серыми прошлогодними полусгнившими листьями земли… Временностью веяло от всего невзрачного (какая там красота!) человечьего жилья.
Другое дело, когда наступало настоящее лето, все начинало цвести и пахнуть, заматеревшая листва заслоняла все это дощатое неблагообразие, скрадывала и скрашивала. А осенью они и совсем не приезжали – дорогу размывало и добраться не было никакой возможности. Но и ранней весной, несмотря на брожение земных соков, вопреки разлитому в воздухе пьянящему духу, какого в городе так остро не почувствуешь, даже несмотря на это в душе почему-то тоскливо дрожало, и все казалось нежилым, жалким. А все равно успевал соскучиться за зиму.
Обычно в первый свой выезд на дачу Слава выкладывался по максимуму, как бы вынимая из своего застоявшегося-засидевшегося-занемевшего тела всю неизрасходованную энергию. Пахал, как трактор, почти не разгибаясь, а потом не в состоянии был разогнуться. Еще с неделю потом в мышцах медленно оседала болезненная, но при этом довольно приятная тяжесть, зато душа легчала.