Илья Бояшов - Эдем
Сотвори, Зевс, из меня ничтожную горстку пепла, утопи меня Посейдон, сожри ненасытный Уицилопочтли мое безумное сердце – не помню.
Подавайте сюда микроскоп, эскулапы, – простой, электронный – без разницы. Бегите ко мне скорее! Вскройте несчастную мою черепную коробку! Распахните ее! Взорвите! Воткните хобот с линзой в скукожившийся, съежившийся, жалкий мой мозг! Вы разглядите там всякую чушь, до скуки приевшуюся нейрохирургам: нервы, сосуды, капилляры, микробов, бактерий, паразитов. Но вы будете бесконечно изучать эту слизь в поисках прежнего интеллекта, и более уже не отыщете в чреве несчастной башни моей ни единой микроскопической думки: отныне – я автомат, то и дело спешащий к лаванде, к пеларгонии, к трижды проклятой луговой герани. Так что ваш консилиум, господа, предсказуем – мою, всю исчерпанную до дна, словно неохватный запорожский котел после ужина целого куреня, голову отныне занимают иксора, цезальпиния, пламерия, папилионанте вальковатая, эпидендрум реснитчатый, ангулоа Кловеса, собралия крупноцветковая – ну и прочая лиственно-цветастая дрянь.
Dixi et animam levavi[12].
И вот еще что я до донца души осознал, вот что прочувствовал всей своей задубившейся шкурой – то, что с детства, вроде бы намертво, навечно в меня завинтили, затиснули, запихали бесчисленные учителя, теперь растекалось, сыпалось сквозь все поры, просеивалось местным мелким песочком, уходило под хвост если не коту (кошки здесь не водились), то самому страшному, самому старому, самому облезлому павиану.
Была ведь еще с детства замурована в мою память, как в пирамиду Хеопса, таблица умножения (позднее, в Гарварде, я играючи на спор складывал и делил в уме пятизначные числа). Благодаря одной полузабытой мадам (она преподавала этикет) выучился я свободно владеть за столом ножами и вилками, ловко расправляться со спагетти, по-парижски подвязывать шарфики и аристократически освобождать сигару от пухлого кончика перед началом витиеватых дискуссий. Присовокупите к моим приобретенным способностям виртуозность работы палочками в гонконгских ресторанах. Присовокупите осанку, при виде которой иссох бы от зависти кавалергард Маннергейм[13] (сколько часов промучался я в невозможной, как и подаваемый там пудинг, частной английской школе с привязанным к спине аршином, чтобы затем на бесчисленных пати восхищенно ахали дамочки). Прибавьте все остальное! Ведь для чего-то существовали педантичный, словно метроном, гувернер-швейцарец; стульчик-таблетка перед бело-черными зубами фортепьянных клавиш; «Времена года» Петра Ильича; «Вальс № 1 ми бемоль мажор соч. 18» Шопена; очередной легкий, но обидный удар по затылку «до мажор, до мажор, соль минор, да вы попросту издеваетесь, мальчик» (мисс пианистку хотелось сломать, как сухую ветку, и с наслаждением выкинуть); пухлый, словно подушка, портретный Бах (так вдумчиво зрит со стены сама Вселенная), при одной только попытке пробежать его одиннадцать прелюдий первой части «Хорошо темперированного клавира» напрочь отламывались пальцы; призрачный «Аквариум» Дебюсси; и, наконец, воплощение вечности – барабанное равелевское «Болеро». А мои языки! Грассирующий французский (виртуоз по части кухарок месье из Марселя, приглашенный дальновидным папенькой, когда я еще не мог отличить погремушку от кубиков), почти безупречные немецкий, испанский, шведский?! Милостивые государи! Какое блестящее прошлое помахало мне на прощание: студенчество, фонтаны из «хольстена» и «туборга», хрипящие диспуты, клубы, рвущиеся из-под ног розовые, голубые, зеленые стебли нирваны (кислота, кислота, господа!), опускающие затем в кампус с разноцветных небес ледзеппелинские перила-ступени. К черту Клавир – как вам рев Джо Кокера?! И да здравствует славный Че! Я ведь в свое время даже метнул в копов пару булыжников, я нюхнул их газку, я, как полагается, отскучал свое в полицейском «обезьяннике» – и звенел, и дышал, и жил. Словно наживку, глотал я Сартра. Благословенного Камю глотал. Старину Керуака. И Фейербаха, Ницше, Маркса! Как вам бдения над Шопенгауэром? Как вам Торквато Тассо, Джон Стейнбек, Фолкнер, Сэлинджер, спорт, учеба, приемы, скачки? Я был первым везде, господа! Меня приготовили к вечности. По нотам расписывала мое будущее «Силиконовая долина»…
Целые Монбланы знаний, вбитые в голову целые их Джомолунгмы: экономика, юриспруденция, Гегель, Эйнштейн, Ньютон…
Кисточка бакалавра, распушенная, словно кисть гвардейского кивера.
Сама шапочка, подобно правоверноиудейской кипе приклеившаяся к затылку.
И магистрат.
И пять лет аспирантства (Кембридж).
И усердная служба Мамоне – ум, сноровка и карьеризм (вполне, кстати, честный), визиты от имени компании в Сингапур, виртуозность моя на Кипре, блестящие схемы в Та – иланде, гениальный расчет с Абрамовичем (начальство пищало от счастья), дебет, кредит, авизо. Аустерлицким солнцем взорвалось надо мной великолепное будущее! Я уже ощущал его запах, его фимиам, амброзию. Филиал в Оттаве золотозубо мне улыбался (судьбоносный визит к небожителю-шефу, обладателю хрустального гнезда на сто сорок втором этаже, признание этой старой, проперченной всеми ветрами акулы: «Вы, дружок, далеко пойдете»).
Умения, навыки, банковский опыт…
Где они? Для чего они здесь нужны?! К сосне курильской, к обыкновенной бирючине, к барбарисам, магонии, спирее, лапчатке, хеномелесу и прочей царящей хрени я, ужасный Иов с пустыми дырявыми ведрами, вопию.
Интеллект (IQ – двести тридцать, нет – кажется, двести пятьдесят!) наконец-то покинул узника. Еще бы! Интересно ли в лорнет разглядывать этому чистопородному денди, словно птенцу птицы Рок, вскормленному самыми хищными гарвардскими профессорами, взращенному ими для лабораторий Уолл-стрит, как несостоявшийся Сорос орошает метельчатую гортензию? Вертикальное озеленение (актинидия коломикта) не волнует мой интеллект. Колокольчик персиколистный его не трогает. Итог: хваленый IQ растворяется в дымке небес, подобно голубю из рукава бродячего фокусника. Что же в том удивительного? В системном анализе фьючерсов сад нуждается так же страстно, как и в конвертируемом рубле.
Итак: Эрхард и Деминг[14] на фоне карликовой лиственницы?
Вычерчивающий под кленом канадским свои формулы Архимед?
Императив кенигсбергца Канта, провозглашенный в розарии?
Бросьте! Здесь нужны только голые мускулы. И для унылого их поддержания – спаржа, репа, морковка, горох.
Поливка.
Прополка.
Ежедневный бег шанхайского рикши.
А что же еще хотел кретин (барахтающийся теперь в алчной сети эдема, словно пойманный ретиарием мирмилион[15], только лишь из-за неуемной своей страсти познать больше, заглянуть за еще один поворот) от лапчаток и пузыреплодника, от гавайского дуба и мелколистной торсиллы?
«Больше дела и меньше дум».
Я ведь пал окончательно. Ниже самого завалящего, задумчиво ковыряющего в носу при виде явного барыша, сотрудника танзанийской таможни. Подобно уработавшейся в доску, до полного одеревенения, до ступора, неласковой брюссельской шлюхе, ублажаю деревья. Предлагаю интим вконец обнаглевшим созданиям. («Надо бы их опылить, сынок».) И тонкостебельная гиана опылена – чем не гнусная мерзкая случка?! Финиковые пальмы? Въелся в печенку маршрут от молодого кобеля возле запахнувшихся навечно ворот, до его потрепанных старых подружек, чуть ли не к самому пруду наклонивших свои проредевшие юбки. В усердном поту, задыхаясь от едкой, гнездящейся в пальмах тысячелетней пыли, карабкаюсь с мужским соцветием по мохнатым женским стволам – чтобы, с невольным стоном (пару раз все-таки прелестно сорвался!) дотянувшись до их сокровенного лона, обеспечить поношенным самкам оргазм.
И опять-таки – клещи, полуденные слепни, вечерне-ночной королевский гнус, да и все остальное – злобное, крылатое, кровососущее до изумления.
Муравьи, бессчетное количество раз устраивающие коллективные праздники на моем и без того зудящем, обрубцованном теле, в то время когда без всяких сил и дум, облепленный этими лилипутами Гулливер, валится под лох серебристый.
Сон – поистине мертвецкий.
Доставучее, словно реклама батончика «Натс», безумное здешнее ярило.
И – рядом, все эти дикие годы – воплощение вечности: проклятый, несносный сторож. Придаток все тех же рокариев. Евнух, трясущийся над изнеженной перепончатой гольдо-кабаной. Механизм для бесконечной прополки! Взгляд воблы, дрожание членов, тихие вздохи, бормотание удивительных банальностей («Без труда не вытащишь и рыбку из пруда…» и т. д.). Бирмингемский пакистанец-таксист рядом с ним – воплощение царя Соломона.
«Кхе, кхе, кхе…»
Сопит и правит косу.
Издевательски-менторский бубнеж за согбенной моею спиной: «Рай обязан сверкать, сынок. Он должен быть полон цветов…»
Рай был полон.
А я – разбит вдребезги. Расколот. Рассыпан, словно кубики «лего», которые вытряхнул перед собой пятилетний конструктор, прежде чем затеять очередную торопливую сборку. У какого-то сверхунылого writer-японца[16] (впрочем, отыскать оптимиста-писателя в том солнцевосходящем краю у вас столько же шансов, сколько побеседовать с единорогом) персонаж-страдалец ежедневно тонул в песках – и ежедневно откапывался, лишь бы выжить. Я здесь, по уши в черноземе, так же страстно воюю с наступающей мокрицей. Запеленованный паутиной эдема, весь в поту и компосте, я ослеп ко всему остальному – сколько лет кануло в прошлое (служение, словно сиракузским серебряным рудникам, сияющему парадизу, борьба и с тлей, и с медведками), прежде чем отчаяние убралось со своего нагретого места, и царственно водрузилось там воспетое земским врачом-мизантропом Антошей Чехонте[17] отупение сахалинского каторжника.