Дмитрий Иванов - Как прое*** всё
Потом появились вторые друзья. Их было много. Вторых друзей всегда больше. Считается, что старый друг стоит новых двух. На самом деле двое новых, то есть вторых друзей не стоят одного старого. Чаще всего двое новых друзей вообще ничего не стоят. Потому что новые друзья не умирают. А что это за друзья?
Вторые друзья знали, что мой папа – мощный звездолет. И они растащили звездолет на запчасти. Известно, что запчасти к звездолетам всегда в цене. А сами звездолеты – нет. Парадокс? Да. А сколько их еще. Вместо того чтобы придумывать свой бессмертный металл, папа стал по просьбе вторых друзей придумывать металлы попроще, более смертные, но более нужные – его новым друзьям. Вторые друзья знали, что мой папа синяк, и приносили винище, лучшее топливо для звездолета. Папа любил выпить, в его голове вечно пели цыгане. А когда папа обнаружил, что его растащили на запчасти, было поздно. И он не сумел это исправить. Однажды ночью он пришел со дня рождения одного из своих новых друзей. Там он опять выпил. Восемь лишних стаканов. Хотя врачи говорили ему: не пей, умрешь и отодвинешь эру звездолетов хуй знает на сколько. Папа понимал, что звездную эру отодвигать он не имеет права, и старался не пить. Однажды он не пил целый год. Было грустно. Снова начал. Не было у него силы воли. А она нужна.
После дня рождения папа пришел домой и прилег на диванчик. Мамы и меня не было рядом. Папе стало страшно, наверное. Потому что он вызвал «скорую». Приехала «скорая», ею оказалась молодая девушка, она набрала шприц, а потом раз двадцать пронзила иглой руки папы, пытаясь найти вену. У нее не было опыта. Папа стал смотреть в потолок. Я не знаю, что он там видел. Может быть, формулу своего металла, который открыть так и не успел, и теперь не будет открыт Ивановий, потому что открыть его некому, и металл этот будет теперь вечно летать в темноте, сверхпрочный, но не открытый. Может быть, папа видел свою юность и первый стакан вина, самый лучший, самый сладкий. Может быть, он видел лица негодяев-цыган, которые всю жизнь пели в его голове и наконец его погубили. А может, он видел своих первых друзей, пловцов. Они плыли под водой дружной стаей, как сельди, и улыбались папе. Я никогда не узнаю, о чем папа думал в последние секунды своей жизни. Вообще, я никогда не узнаю многого о нем. Я был маленький, когда все это случилось, так что можно сказать, я никогда не узнаю о нем ничего.
Когда фельдшерица наконец попала в вену, папа закрыл глаза. Губы его посинели. По щеке сбежала слеза. «Скорая помощь» заплакала и упала перед мертвецом на колени.
Загробная жизнь
Некоторые мои друзья верили в загробную жизнь. Они не были верующими. Хотя многих моих друзей можно было назвать верующими. Но обязательно нужно уточнить, во что именно они были верующие. Они верили в разные вещи. Смешные и страшные. Я тоже верил. Я верил, что когда-нибудь кончится это издевательство и я войду в сад. Сад будет большой, цветущий. В нем будут мои друзья и другие хорошие люди. Мы будем есть персики.
Когда я был маленький, я отказывался верить, что умру когда-нибудь. Это неправильно. Я умру, а всё остальное не умрет, и козы будут щипать траву и радоваться, и люди будут бухать и радоваться, а я не смогу присоединиться ни к козам, ни к людям. Это неправильно. И поэтому с детства я верил в загробную жизнь. Я верил, что буду есть персики. С этой верой я прожил много лет. Но однажды я проснулся рано утром, и проснулся в аду. Это было, конечно, не в детстве. Это было потом.
Когда я вырос и когда с вечера выпивал восемь лишних стаканов, я всегда просыпался раньше всех, с кем пил, и всегда не в саду, а в аду. В аду я всегда был один. Все еще спали. Меня мучили угрызения. Нет, не совести, а чего-то еще более страшного, чем совесть. Я всегда многого из вчерашнего дня не помнил, но я знал, что оно было – многое, чего я не помню, и оно, это многое, было страшным, постыдным, непростительным. И я просыпался с этим чувством вины, и думал: я снова вел себя вчера как скот, и я этого даже не помню.
Обычно находился кто-то, кто вчера меньше пил и все помнил. Например, мой друг Стасик Усиевич, он пил меньше других, потому что ему нравилось наблюдать падение друзей, и он боялся напиться и что-то пропустить. Утром он всегда смотрел так, что было ясно: он все видел, он это навсегда запомнил и теперь будет подробно это рассказывать всем.
Стасик говорил:
– Ты ведь не помнишь, что ты вчера делал?
Я спрашивал, похолодев:
– А что я делал?
Тогда Стасик смеялся и говорил:
– Ну что ты! Всем за тебя так стыдно! Что ты творил! Сейчас я подробно тебе все расскажу.
И он рассказывал, и мне становилось стыдно. Но если честно – не навсегда. Стыдно мне было недолго. Чтобы избавиться от чувства стыда и от Стасика, я снова начинал пить. И вскоре мне не было стыдно, а было опять хорошо, и я опять вел себя так, что всем было за меня стыдно, а Стасик опять это запоминал.
Однажды утром я проснулся, как обычно, в аду. И вдруг я почувствовал, что мне все равно, что я вчера натворил и что запомнил Стасик. Я понял, что не будет сада, не будет персиков, не будет ничего. Не будет темно и пусто, не будет также светло и пусто. Я вдруг тихо понял, что все это, что со мной происходит, все это – чистовик, работы над ошибками не будет, весь этот смятый черновик – и есть моя жизнь. И это нельзя исправить.
Я заплакал.
Сыр
Моя мама – давно, когда меня еще не было на свете, – была веселая. Ее детство пришлось на послевоенные годы. Голод, холод, сталинская готика. А мама все равно была веселая. Потому что была маленькая. А когда человек маленький, ему хорошо. Он видит только жучков, паучков и траву под ногами. Весь ужас – Сталин и готика – находятся выше.
Мама была рыжая и склонная к хулиганским поступкам. Она любила бить мальчиков портфелем по голове. Поэтому она часто приносила домой портфель с оторванной ручкой. Мама смеялась часто и по любому поводу, смеялась так, что слышала вся улица. Ей нравилось жить. Когда ей стукнуло тринадцать, она влюбилась в моего папу. Это была большая ошибка. Маме надо было влюбиться в такого же веселого, рыжего мальчика, и они поженились бы, и всю жизнь лупили бы друг друга портфелями по голове, и были бы счастливы. Но она полюбила моего папу. Они жили на одной улице. Папа гулял с компанией постарше. Он уже выпил свой первый стакан молодого вина. Все уже было предрешено. Мама знала, что папа уже выпил стакан, но ей казалось это романтичным. Так часто бывает с женами героев: романтичным им поначалу кажется то, что потом сделает их вдовами. Мама была послевоенной дворовой голью, а папа не был, потому что был сыном полковника. Он умел играть на пианино. Можно сказать, он был послевоенным мажором, но не был пидарасом, как известная часть мажоров, потому что подкармливал улицу.
Его отец и мой дедушка, палач и фотограф росы на травинке, доставал откуда-то сыр. Тогда это было круто – сыр, в магазинах его не было. Сыр был не желтый, а красный. Это был особый, трофейный, немецкий сыр, я думаю, дедушка забрал его у какого-нибудь важного немца.
Это было так: ночью, когда отгремел бой, в офицерском теплом блиндаже важный немец собирался полакомиться. Включил радио, запела холодная блонда Марлен, немец достал из офицерского подсумка серебряную коробочку с гравюрой на крышке – на гравюре была кратко рассказана история его старинного тевтонского рода. Коробочка при открывании сыграла зловещий гимн старинного тевтонского рода. И в коробочке был красный сыр. Тевтонец не стал есть сыр сразу, это было бы не по-тевтонски. Чтобы растянуть удовольствие, он еще немного послушал Марлен и, вспомнив о далекой родине, опечалился, как это умеют делать только немцы, мрачно глядя вдаль, на оккупированную территорию. Наконец барон вздохнул и решился съесть сыр. В это время сзади подполз мой дедушка, разведчик, и, когда немец собрался съесть сыр, мой дедушка вонзил ему в сердце нож и прикрыл ему рот, чтобы тот не смог закричать или съесть сыр в конвульсиях. «Не шуми, браток», – шепотом сказал он врагу на ухо, тихо вынул сыр из ослабевших рук гота и рукой с сыром закрыл тевтонцу глаза – из воинского уважения.
Вот так, я думаю, мой дедушка доставал сыр.
Мой папа приносил этот сыр на улицу и подкармливал послевоенную голь. Маму тоже. Она ему нравилась. Может быть, он надеялся, что она спасет его от полного просёра, то есть от того, что неминуемо ждет его впереди. У моего папы, несомненно, были геройские наклонности. Он был мажором, но не был пидарасом, это уже редкость. Папа был задумчивый, молчаливый, он уже тогда думал о своем бессмертном металле для звездолетов. Эти мысли никогда не делают человека веселей.
Мама в папе не ошиблась. Он мучил ее так, как умеют это делать только герои. Полжизни она прожила с моим папой и его формулами и цыганами в голове. Потом папа умер, но от папы родился я, и мама сначала верила, что я – ее утешение на старости лет. Но я оказался еще страшнее папы, оказалось, что у нас династийность.