Эден Лернер - Город на холме
− Да нет. Я везде могу жить, только не там, где убивали. Люди везде люди.
Пауза.
− Юстина, я много думал об этом. Может быть, они и люди, но только между собой. Когда появляются евреи, в них просыпаются звериные инстинкты. Мы −живое напоминание о присутствии Бога в мире, и за это нас ненавидят, хотят избавиться любой ценой. То, что случилось, случилось не в первый и не в последний раз. И в Америке это случится, может, через поколение, может, через два, но случится обязательно. Немецкие евреи любили Германию, австрийские – Австрию. Им это что, сильно помогло? Жить ты можешь, где хочешь, но я хочу предостеречь тебя. Любая еврейская душа драгоценна, особенно сейчас. Не отдавай свою гоям, их не хватит, чтобы оценить такой дар. Сожрут и не оглянутся. Даже когда они хорошо поступают с нами, они делают это по мотивам, далеким от праведных.
Прощайте, герр профессор. Прощай, Тинхен.
Come here, child.
Вот так, парой фраз, убить самое светлое, что у меня было в жизни. Я сжалась в комок, стараясь не заплакать.
− Я не хотел делать тебе больно, Юстина. Только у правды свойство такое, что от нее бывает больно.
− Замолчи! – заорала я как, наверное, не орала даже Дорота в своей винной лавке. – Что ты вообще о жизни знаешь, оранжерейное растение? Кого ты видел в своем Сигете? И если ты знал, что неевреи такие, то почему ты не защитил свою мать и своих сестер? Почему, почему, почему?
Я захлебывалась слезами и соплями и продолжала кричать.
Голова его опускалась все ниже и ниже, он съеживался, как под пинками. Мой запал моментально исчез, оставив после себя ледяной парализующий страх. Что я натворила. Со своим прошлым, кто я такая, чтобы винить кого-то еще в том, что он остался в живых. Тихий стон донесся из-за его сжатых зубов.
− Ты права, – донеслось до меня. – Если в нашей семье кто-то и вел себя по-мужски, то это был мой брат.
Брат? Раньше он говорил только о сестрах.
− Рувен… прости… я не хотела.
− Нас выгрузили на платформе в Аушвице. Меня с отцом в одну сторону, мать с младшими в другую. Мать кричала, плакала вслух и какой-то эсэсовец ее ударил. Нас разделяло где-то метров двадцать. Мой брат бросился на эсэсовца, заступился за мать. Ему было шесть лет. Шрага бен Эстер-Либа.
− И… что?
− А что ты думала? Они забили его ногами, пулю пожалели.
− У тебя будут жена и дети. Ты сумеешь их защитить, я ни секунды не сомневаюсь. Я бы сама…
− Что сама?
− Вышла бы за тебя замуж, если бы ты позвал. И уехала бы с тобой в Палестину.
Неужели я сейчас это ляпнула? Ведь он ничего про меня не знает. А вдруг согласится? И что мне тогда, рассказывать этому чистому мальчику из йешивы, как десятки, сотни немцев, украинцев, поляков, которых он презирает, ходили на меня, как в уборную?
− Я тоже тебя люблю, – тихо сказал он, но не протянул ко мне руки.
* * *В начале мая, в годовщину освобождения, мне пришло письмо от Розмари из Нюренберга. Она писала, что там судят наци верхушку, что город наводнен журналистами, что нужны машинистки, стенографистки и переводчицы, но немок на эти позиции никто не берет. Это она так намекала на то, что хочет меня там видеть. Кроме того, она писала, что нашла через Красный Крест моего дядю. Он владеет книжным магазином в городе Саванна, штат Джорджия, “это тебе не наше миссисипское захолустье”. Еще один тонкий намек на толстые обстоятельства. Для меня не было никакой разницы между Джорджией и Миссисиппи, из всей Америки я знала только Нью-Йорк, Голливуд и бесконечные прерии. Рувен делил свое время между йешивой и больницей, где помогал санитарам. Медпункта стало уже не хватать, американские военные госпитали перестали брать перемещенных лиц, а лечиться в немецких больницах, у немецких врачей, никто из нас не хотел. В столовой, на посиделках вокруг костра под аккордеон, он садился рядом со мной, но в сумерках вдвоем мы больше не гуляли, наедине не оставались. Как-то вернувшись в барак, я обнаружила на своей койке букет свежесрезанных нарциссов. Такие цветы у нас не росли, их продавали в городе. Со своей еврейской внешностью и плохим немецким, несмотря на строгий запрет поддерживать немецкую экономику, он все-таки вышел на враждебную территорию и купил мне эти цветы. Каждую неделю игрались свадьбы, а он молчал. Сам решение не мог принять и мне не давал.
Как-то бытовой комитет решил сделать ревизию наших запасов. Холодильники в послевоенной Европе были запредельной роскошью, и мы хранили продукты в огромном полуподземном блиндаже, выкопанном для этой цели предыдущими хозяевами базы. Проблему крыс мы решили, поселив в блиндаже почтенное кошачье семейство. Кота звали Лорд-Бальфур, одну кошку Бесс-Меирсон, вторую – Кей-Саммерсби[176]. Втроем они наплодили два десятка котят, и крысы забыли дорогу к нашим продуктам. Я отправилась в блиндаж с фонариком, блокнотом и ручкой. Там было не совсем темно, свет проникал из окошек под самым потолком. Я пересчитывала мешки с крупами, ящики с сухофруктами, банки с консервами и сухим молоком. Сколько людей можно было спасти полтора года назад. За стеллажом послышалось шуршание. Я не испугалась, только позвала “кис-кис-кис”. На кис-кис-кис никто не появился, а из-за стеллажа донеслись странные звуки, как будто там кого-то тошнило. Решив, что кому-то из наших котов плохо, я заглянула за стеллаж. Там был человек. Скорчившись на полу, он блевал в газету Stars and Stripes. Я не много разглядела в темноте, но, судя по силуэту, это был нормально сложенный нестарый мужчина. Мне бы испугаться, но за последние годы я привыкла бояться несколько других вещей. Я наклонилась над ним:
− Вам плохо? Вам помочь?
Лицо его было искажено болью и страхом, несчастным, затравленным. Я еле на ногах устояла.
− Не выдавай меня, – взмолился он по-немецки. – Я скрываюсь.
− От кого?
− Американцы договорились с русскими выдать им всех латышей. Весь народ назвали пособниками нацистов. Русские расстреливают нас без суда, тех, кого не расстреляли, – гонят в Сибирь. Не выдавай меня, не бери грех на душу.
− Не выдам, успокойтесь. Но сюда будут приходить другие люди. Вас могут найти.
Так как же как я – всего год назад, Господи, – он пополз, сидя на полу, сгибая колени и отталкиваясь руками. В самом темном углу блиндажа обнаружился погреб, который мы не заметили.
− Я тут обычно хоронюсь. Но тут не ляжешь.
Я протянула ему фонарик, сняла с руки часы, купленные за банку тушенки.
− Выходите только по ночам. Ночью сюда не ходят. Я вам лекарство принесу. Что с вами?
− Пищевое отравление. Пройдет. Фройляйн…
− Гринфельд.
− Спасибо, фройляйн Гринфельд.
И полез в погреб, перегнувшись от боли.
На кухне я выслушала пространную тираду о том, что бывает с теми, кто теряет казенные фонарики, и что если я так же потеряю оружие в Палестине, то арабы оставят от меня мокрое место.
Так у меня появилась еще одна тайна, о которой ни с кем нельзя было говорить. Я осторожно расспрашивала других о латышах, и ни от кого не услышала ничего хорошего. Немцы всегда были для них господами, задолго до третьего рейха. Они привыкли исполнять все, что немцы им скажут, и соревнуются в энтузиазме. Объект исполнения значения не имеет. Это могут быть евреи, могут быть русские, может быть вообще родная мать. Главное, чтобы хозяин был доволен. Народ рабов, довольный своим рабством, ни разу не восставший. Какой ужас.
Имант (так звали моего подвального подопечного) рассказал, что жил на хуторе около города Митау[177], что был мобилизован немцами в строительный батальон и выполнял для вермахта прифронтовые работы по всей Европе. Его отец был богатым человеком, крепким хозяином, за что и был арестован русской тайной полицией. Теперь Латвия под властью Советского Союза, и он не может туда возвращаться. Я механически носила ему еду и лекарства, а смотреть в глаза Рувену, соседкам по бараку и евреям, которых Бриха продолжала нам привозить, становилось все трудней и трудней.
Этот нарыв лопнул где-то через месяц. Американцы задействовали меня переводить на английский документы из местного архива. Каждый день у ворот лагеря меня подбирала какая-нибудь машина и везла в комендатуру. На меня начали косо смотреть, но мне было не в чем себя упрекнуть. Я не виновата, что за полгода жизни с Розмари выучила английский язык. Летним вечером, вернувшись с работы в комендатуре, я еще издалека услышала, как шумит разъяренная толпа. Это не спутаешь ни с чем. Год назад, когда я только встала на ноги, мы, выжившие, стояли вдоль дороги, а мимо нас американцы вели охранников из Маутхаузена. У нас еще все было прилично, а вот в Дахау, говорят, американцы стреляли эсэсовцам в ноги, чтоб не убежали, а освобожденные узники добивали их лопатами.
Так и есть. Я продралась сквозь толпу и увидела, что Имант привязан к флагштоку, сидит под флагом с шестиконечной звездой – окровавленный, измочаленный, с заплывшим глазом. Впервые увидев его при дневном свете, я поразилась, насколько он похож на истинного арийца с нацистского плаката, даже осунувшийся после болезни и залитый кровью. Такие экземпляры даже среди немцев большая редкость, что бы там доктор Геббельс не утверждал.