Эден Лернер - Город на холме
− Я окрепну, сама все буду делать, – сказала я.
− Хватит. Ты на них свое уже отработала.
− Не на них. Это комната − мой дом. А ты – моя семья.
Пока Розмари работала в госпитале, я сидела дома, читала американские журналы, газету “Stars and Stripes”[170], слушала Би-Би-Си. Уроки фройляйн фон Ритхофен по домоводству пригодились, я превратила нашу комнату в светлый изящный уголок, куда там фрау Швенке с ее плебейским вкусом. Одиночество было роскошью, о которой я много лет мечтала, и меня устраивало никого кроме Розмари не видеть и не слышать. Слишком много времени я провела в битком набитых людьми вагонах и бараках. Слишком много увидела скотства. Слишком много всего. Если я родилась весной 1925 года, то мне, наверное, сейчас двадцать. Да, двадцать. Целая жизнь прошла.
Поздней осенью Розмари пришла домой, посеревшая от боли, и сказала, что их госпиталь сворачивается и уезжает на север Германии. Она человек военный, она должна ехать. Она заплатит фрау Швенке вперед за мое проживание и, когда ее демобилизуют, вернется и заберет меня с собой в Америку. Я только заулыбалась такой наивности.
− Розмари, платить деньги этой ведьме – все равно, что швырять их в крысиную нору. Я поживу в лагере для перемещенных лиц, ничего мне не сделается.
Розмари уехала, оставив фрау Швенке деньги, а мне – продовольственные карточки и бумажку с адресом военно-полевой почты где-то возле Нюренберга и с адресом своей матери в городе Магнолия, штат Миссисиппи. Никогда не слышала о таком городе.
* * *На следующий день фрау Швенке заявила мне, чтобы я убиралась из ее дома если не хочу последовать за теми, кто во рвах. Ничего другого я не ожидала, молча собрала чемодан и пошла по обледенелой дороге в сторону автобана. С серого неба сыпала колкая крупа. Через какое-то время меня догнал Эрих, сын фрау Швенке, и сунул деньги в карман моей куртки, взятой Розмари с американского склада.
− Вы простите мать. Она совсем не в себе стала. С прошлой весны не переставая кричит, ругается, спасу нет. Американцы отправили всех горожан хоронить трупы в главном лагере. Без носилок, без перчаток. Вот она и свихнулась.
У меня даже желания посочувствовать не появилось. Но мальчишка-то ни в чем не виноват.
− Эрих, я желаю вам и вашей семье выстоять в эти трудные для всех времена, – сказала я так, как будто мы не стояли на улице, а встретились на Императорском Балу в Хофбурге[171]. Фройляйн фон Ритхофен была бы довольна. Благодарить я не стала. Это мои деньги. Розмари оставила их мне.
Не успела я пройти километра по разбитому автобану, как впереди остановился американский грузовик. Помог английский язык. Меня отвезли в ближайший DP-лагерь[172], располагавшийся на бывшей базе вермахта. Над лагерем развевался флаг с шестиконечной звездой, а на воротах висели разноязыкие, разномастные таблички с надписями еврейскими, латинскими и славянскими буквами. Я прочла по-немецки и по-английски: “Мы здесь наперекор всему”.
Жизнь в лагере била ключом. С нами работали эмиссары из Палестины. Действовали школа, детский сад, медпункт, курсы профессионального обучения на два десятка специальностей, синагога. Выпускалось несколько газет, работал радиоузел, ставились спектакли. Были образованы оркестр и несколько спортивных команд. Весной планировали раскопать под огород бывший полигон. Практически каждую неделю играли свадьбу, а весной 46-го началось то, что американцы потом назвали беби-бум[173]. Каждую невесту собирали под хупу все обитательницы ее барака. Каждой беременной тащили самый вкусный кусочек. Каждому новорожденному шили приданое всем коллективом. Наперекор всему мы люди. Даже я со своим клеймом проститутки и капо.
Конечно, когда несколько сотен, мягко говоря, травмированных людей живет в тесноте и не знает, что с ними будет завтра и куда друг от друга деваться, неизбежны ссоры, срывы, конфликты. Меня, например, раздражало, когда люди начинали вспоминать своих близких. Отцы всегда были самыми величественными и мудрыми, матери самыми добрыми и ласковыми, старшие сестры редкими красавицами, а младшие братья маленькими ангелами. Я выходила из барака, не в силах это выносить, закрывала ладонями уши. Иногда я спрашивала себя: может быть, я неправа? Может, у других людей это все было, а мне просто завидно? Может быть, я просто зла на отца? Да, я была очень на него зла, за его слабость, за его предательство, за то, что он даже не попытался защитить меня. На него и заодно на всех мужчин. За очень немногими исключениями, они все были животными. Некоторые кровожадными, как комендант Плашова. Некоторые похотливыми, как охранники в Доре-Мительбау. Некоторые безобидными и пассивными, как отец. Только тот русский генерал с колодкой на шее умер, как человек. Наверное, потому и умер, что не захотел превратиться в животное.
Все кого-нибудь искали. Не родственников, так друзей, не друзей, так земляков. Я никого не искала. Я скучала по Розмари. Люди из комитета ООН по беженцам раздали нам анкеты. Там был вопрос: куда бы вы хотели уехать? Укажите ваши предпочтения в порядке убывания. Люди писали: Палестина. Палестина. Палестина. Я задумалась над девственно чистой бумажкой. Розмари говорила, home is where the heart is. Where is my heart, вернее то, что от него осталось? Уверенной рукой я написала на бланке − Магнолия, штат Миссисппи, США. Через две недели нам раздали ту же дурацкую анкету. Люди разозлились и на вопрос куда бы они хотели уехать, если в Палестину нельзя, массово ответили – в крематорий[174].
На исходе зимы 46-го к нам приехало пять грузовиков с беженцами из Польши. Бриха[175] переправила их в Австрию через несколько границ. Как всегда, когда в лагерь прибывала группа новичков, началась перекличка.
− Из Люблина есть кто? Помните аптеку Футефаса?
− Белосток? Да у нас здесь пол-барака из Белостока.
− Гданьск? Марк Симанович? Работал в порту инженером…
− Хану Элиас никто не встречал?
Я развернулась и пошла из толпы. Не хотела опоздать на занятия по стенографии.
− Гринфельд! – грохнул кто-то басом.
Странно, кроме меня еще на свете остались Гринфельды?
Я развернулась и увидела энергичного толстяка в кожаной куртке и русских сапогах вроде моих, но значительно новее. Это что еще за родственничек выискался? Как это он после лагеря так быстро поправился? На меня Розмари тратила лучшие американские продукты, но без толку. Столько времени после освобождения прошло, а я оставалось худой и прозрачной.
− Я Юстина Гринфельд из Зальцбурга, дочь Отто и Сильвии. Чем могу быть полезна?
Кричавший подтолкнул ко мне бледного сероглазого парня с только начавшей отрастать бородой и заявил ему:
− Вот и у тебя родственники нашлись. А ты позвать стеснялся, – и ушел распоряжаться где-то еще.
Парень опустил глаза, стесняясь не понятно чего.
− Я не думаю, что мы родственники. Я из Сигета. Мою мать звали Эстер-Либа, отца – Моше-Довид. Он был раввином.
Да уж, чего в нашем сверхассимилированном семействе не наблюдалось, так это раввинов.
− А вас-то самого как зовут?
− Рувен.
− А лет вам сколько?
− Восемнадцать.
− Давай на ты. И зови меня Юстина. Все-таки не совсем чужие.
Он кивнул, не поднимая глаз.
− Ну чего ты все в землю смотришь? Ты же уже не в лагере, чего ты боишься?
− До отправки в лагерь я учился в йешиве. У нас не было принято разговаривать с девушками.
Откуда взялось это ископаемое! Не принято разговаривать с девушками! Двадцатый век на дворе! Неужели эта фиалка пережила концлагерь?
Я показала ему где что, надавала кучу советов по обустройству, и мне удалось его разговорить. Он действительно нигде не учился, кроме йешивы, а экзамены по румынской школьной программе сдавал экстерном. О погибших родителях и сестрах он говорил без надрыва, тепло и спокойно. Он был уверен не только в существовании Бога, он был уверен в Его милосердии – и это после всего, что произошло. Для меня это было непостижимо, но я помалкивала. Насмешек и издевок он и так получал в бараке полной мерой, а я не хотела терять хорошего друга. Еще один день, еще, пока он не узнал, кем я была, и не отвернулся от меня. Мы сидели на каких-то мешках за лагерной прачечной и смотрели в звездное небо. С площадки доносились звуки аккордеона, обрывки песен на иврите и топот танцующих ног. Я любила танцевать, но долго не могла, задыхалась. Рувен в смешанных танцах участия не принимал.
− А куда ты поедешь?
− В Палестину.
− Почему?
− А куда еще? Это святая земля. Там наш дом. Там Господь нас защитит.
Вот этого нам на занятиях по сионизму не говорили.
− А ты куда?
− Не знаю. Наверное, в Америку.
Он изумленно поднял брови.
− У тебя там родственники?
Самое интересное, что родственники у меня там были. Младший брат отца, в отличие от него, не погруженный в научные изыскания, сразу после аншлюсса понял, чем это все закончится, продал за бесценок свое дело и только его и видели.