Василий Яновский - Портативное бессмертие (сборник)
После этого семейного совета козу больше не привязывали к изгороди нервной вдовы, ее начали пускать на площадку, что против моего окна, очевидно, испросив согласие у новых господ (ибо к тому времени пустырь уже оказался проданным и владетельное имя Канихферштана давно исчезло). Летом раза два наведывались старик с двумя мужиками – сняли вишни с единственного деревца на этой улице. Заблудшая, сплюнутая у дороги косточка. Они взгромоздились на табурет Хромого (двое) и безжалостно обломали верхушку: все равно обречено. Потом ели вишни прямо из картуза, с лицами пьяных женихов (словно ничего подобного за всю жизнь не вкушали). «Купили», – сообразили мы. Хромой благодушествовал, шутил, рачительно делился опытом: он сам через все прошел. И только старик, бритый, с морщинистым, кирпичным, узорным затылком и выпирающим скелетом плеч, хребта (мерка для гроба) снисходительно улыбался и молчал. Они скрылись надолго. Упустили строительный сезон: денег не хватало или, вернее, работали для других… К Рождеству начали подвозить материал: подержанные сваи, бревна, полые кирпичи, мешки с известью, бочки с цементом: маленькими дозами, на ручной тележке и всё в неурочные часы (обед, вечер, праздники).
К середине января, однако, собралась уже порядочная куча всевозможного товара. «Это они готовятся к весне», – думал я. Но вот 1 февраля, в самый нестерпимый здесь, единственно зимний месяц (вода замерзала, трубы Бюта полопались), внезапно, ранним утром, послышались незнакомые, гулкие удары кирки: то начал орудовать Старик. Целый лютый, скорбный день взрывал он окоченевшую почву, одинокий, в кладбищенском, могильном пейзаже. В полдень его проведали «мужики» (сыновья или зятья), очевидно, работавшие на другом месте. И снова, ком за комом, он младенчески-настойчиво скреб землю, до самых сумерек, пятнистых, февральских; седой, ловкий и цепкий в некоторых определенных позициях, беспомощный в остальных (так, он не мог выпрямиться или разогнуть колени). Явился назавтра и послезавтра. Сгорбленный, в фуфайке, с окаменевшим лицом, он упрямо обходил судьбу. (К тому времени бабка Руссо уже зачастила по нескольку раз подряд в синематограф.) По праздникам работала вся тройка. Яму уже расковыряли, виднелись полоски следующих пластов. Мужики под студеным ветром рубили ломами, отец по пояс в земле подавал вверх лопатою мерзлые комья, руками выбрасывал твердые породы: раз-раз, раз-раз… вспухал и осыпался могильный ров. Тук-тук, ах-ах… библейски трудились люди в зимние сумерки. Это Клондайк, суровая обетованная земля, куда пробрались отважные мужи (о, сколько их осталось за перевалом) и вот таранят горный кряж, ищут золотоносную жилу или строят город, новый Ерусалим. Я тогда начал готовить свою диссертацию. По поводу всякой мысли надо было справиться у сотни старцев или покойников; приходилось одолевать десятки фолиантов (казалось, столь нужных до и совершенно излишних по). Годами, день за днем, в пополуденных сумерках я томился, захлебываясь, нырял в пучине книгохранилищ, тщетно добираясь к берегу. Каждое произведение удовлетворяло именно тем, что било мимо цели. Медленно зрели контуры плана. Казалось, все готово, но не мог (боялся) начать. Наконец решился. Я работал по утрам. За четыре часа исписывал четыре листика бумаги, назавтра их прочитывал – и вычеркивал три. Лучше всего я себя чувствовал, когда уничтожал все: тогда совершенная свобода опять возвращалась. Но эту свободу сердце не могло долго сносить: самой опасной тяжестью являлась для него именно доступная легкость, нескрепленность всего. Оно стремилось избавиться от адской темницы неограниченной воли, поскорее связать себя по рукам и ногам хотя бы в черновике. И я вдруг начинал спешить (вали кулем, посля разберем). Но заночевавшие по соседству идеи и образы нежданно пускали собственные корни, срастались, оживали: уродливые существа с копытами на спине, телята о двух головах. А отделить их, рассечь становилось божественно трудно: уже дышат, капает кровь. Страница черновика связывала, пригвождала (Прометей дал себя сковать); по мере того как множились и крепли строки, я терял свою первоначальную независимость, власть. Целое обгладывало части, части восставали на целое; и всё вместе пожирало мой замысел. Вызванное к жизни существо проявляло собственные желания: кричало, цеплялось сморщенными кулачками – дай, дай! – просилось на горшок. Две фразы «естественно» подготовляли третью, навязывали ее, компрометируя чудо «из ничего». Дальнейшее продвижение уже не было моим свободным райским актом. Необъяснимо одолевая препятствия, казалось, я зубами вырываю из хаоса новую душу, а она – амеба, эмбрион, плод, младенец – постепенно обрастает личной физиологией, гравитацией: тянет в порочную сторону, мешает отцу, путаясь под ногами, точно колодка бегущего арестанта. Либо сбрось, уничтожь, убей, либо пойди на уступки («постольку-поскольку»). Отчаявшись, скрежеща душевными зубами, я подбегал к окну. Там в мороз и капель, в обед, сумерки, праздник, пост – трудился старик (все чаще поддерживаемый молодежью). Стучал, бил, сверлил, мазал. Скоро вся яма обозначилась: углубить и подровнять. Очевидно, погреб: обложили камнями, залили цементом. Подняли устои, стропила, скрепы и другие части, неизвестные мне по наименованию, но в разумности которых нельзя усумниться. «Бог мой! – стенал я. – Мы одинаково роем носом, взрываем, тараним слои, удаляем щебень и шлак, расчищаем место, кладем основание. Но вот у него готов фундамент, высятся стены, кирпичики тонкими рядами заполняют просвет, облегая квадраты окон, их скрепляет клейкая масса, там, где кирпич еще отсутствует, – он будет: вот место для него. Как споро, как весело работает. А у меня ничего не готово, все смешалось, бревна не прилегают, грустное, развороченное домовище (а еще позорнее места, четко обозначенные или – о беда! – законченные: сплошное поражение). Седой отдыха не знает под февральским ветром, а посвежел, окреп.
Я же постоянно без дела, раздражен, норовлю сбежать, рад обеду, сну, библиотеке, счастлив отлучиться (в госпиталь, клинику, на рынок или собрание).
Я завидую старику и его труду, столь нужному, явно продвигающемуся вперед, с определенной задачей и границей. У меня все расплывчато, жестоко и двойственно. Ничего не знаю. Достаточно иметь хоть каплю душевного благородства, уважать себя, свои идеи, чтобы немедленно забросить все к чортовой матери. Исписав десять листков, я вдруг оказываюсь дальше от цели, чем раньше; а иногда, почти ничего не сделав ощутимого, подхожу к самой мете. Как просто и согласованно у того, как беспокойно, сомнительно у меня. Возводит стены: защита от ветра и посторонних. Кладет печную трубу – греть, варить. Черепицы? Крыша. Он строит дом, это видно, и назначение последнего понятно: будут отдыхать люди, есть, спать, любить (иногда вспомнят предка, что в зимнюю стужу вышел с киркою и лопатой, благословят его тень). О, если бы я знал столь же определенно, в чем мой труд, кому нужен, полезен, доступен.
Я писал работу о ядах. О роли яда в нашей жизни. Основная мысль казалось ветхозаветно-убедительной: биология начинается с яда, организовалась благодаря ему. На камень капнул яд – и родилась клетка. Давно еще (на первых курсах) меня поразило: человек дышит, пока в его крови имеется СО2, только углекислый газ побуждает его к этому (иначе он бы погрузился в кислородный рай – apnée [85] ). А гормоны… Что такое адреналин, тироксин и прочее… Без отравления жизнь немыслима (как часы без завода); нейтрализируя отраву, медицина борется не только с дряхлостью и смертью, но и с началами бытия. «Айда, святоша, – сказал Жан Дут, узнав о теме. – Обоготворение зла». Смущенный, я отнекивался: «Нисколько, нисколько». Порою мне казалось: такая постановка вопроса чрезвычайно своевременна. Вклиниваясь с противоположной стороны в тесто бытия, я приближаю сроки. В эти минуты легко осмеять старика с его гвоздями, цементом, потомством и всем окружением. Но чаще слабость и уныние господствовали в моем сердце; я сомневался: не только в нужности этой работы (или в пропорциональности результата затраченным усилиям), а в самой безвредности ее. Больше всего меня пугал образ возможной победы с неминуемым стадом скороходов-последователей. Иногда за рукописью я себе представлял лицо того или другого ученого, мелькала ослиная голова академика, и все становилось противно (неизвестно – зачем!). «Я занят, ужасно занят!» – объявлял я приятелям, скрываясь от них и ровно ничего не делая (пренебрегая госпиталем, клиникою, людьми). Иногда мною овладевал особый стих соревнования, спортивного азарта гонки: я вступал в единоборство с плотниками. Трудился не озираясь, не покладая рук, без внутреннего, ослабляющего бойца, но закаляющего плод рикошетного анализа. Тогда, за несколько дней, я обогащался десятком мелко исписанных, грубо требующих признания страниц: уроды, сиамские близнецы, телята с рыбьими хвостами… а отделить, пересадить, рассечь – страшно, ибо эти чудовища обладали уже подобием души. К тому времени старику помогали уже систематически, и постройка двигалась заметно вперед. Освободились ли «сыновья» от других обязательств или, что правдоподобнее, узрев контуры дома в этом неуклонном, медленном росте, оценив решающую роль воли, усилия и почуяв близость победы (ну, разве можно было надеяться в то мерзлое утро, когда старик вышел против многих стихий), – они поверили наконец и стали в ряды: смущенные, красные, грубо-тупые. (Велик приток волонтеров в разгаре удачной кампании.) Они работали мясом, мускулами, без чуда, храня священные табу часов аперитива, завтрака, отдыха. Со стариком же случилось обратное. Как только первый, каторжный этап был преодолен (потеплело, замаячили углы, нашлись помощники) и стало ясно: партия выиграна – вопрос времени, арифметика… он заскучал. Отпал грозный стимул: непомерность, героизм, очарование риска, борьбы с неведомым результатом. Старик вдруг отступил на задний план, выполнял второстепенные поручения – часто вообще бросал работу – больше не руководил: смотрел словно посторонний. Только иногда его кровь не выдерживала эгоизма, трусости, лени, характерных – ему казалось – для нового поколения: он начинал спорить, раздраженно сплевывал, усовещал… но, чувствуя враждебное, насмешливое равнодушие, махнув рукою, смолкал. Так, раз следовало вернуть одолженную бочку: железную, внушительную. Судя по жестам, старик находил, что ее можно понести, «сыновья» же говорили: без тележки не обойтись! «Не нужно, зачем откладывать, ничего тяжелого нет, лентяи, дармоеды, недалеко ведь!» – утверждал, надо полагать, старик. «Попробуй, вот попробуй, неси!» – возражали те. Отец грозно всех оглядел, приблизился к бочке, поднял, подал себе на плечи и, сразу осев, покачиваясь, немощно и упрямо понес ее. Сыновья молча и выжидательно смотрели ему вслед. Он не преодолел и двадцати метров, как остановился в нерешительности, в раздумьи, и вдруг, отскочив, пустил бочку наземь. Вернулся, взял шарф, пиджак и поплелся прочь, ступая согнутыми в коленях ногами врозь. Сыновья дружно отвернулись и, улыбаясь, начали суетливо хватать кирпичи. Вскоре освободилась комната бабки Руссо, и я перебрался туда, в другое крыло дома. Отношения бабки с четою Руссо перед концом совсем испортились. Причины споров бывали разные, но подоплека – одна. Сын старухи – дядя молодых – некогда женился на девице-матери; умер бездетным, но сохранился «тот» мальчик (теперь пятидесяти лет), которого он в свое время усыновил. Старуха его считала за подлинного внука; чете же Руссо такое мнение казалось вздорным, и они старались всячески ее образумить, благодаря чему привили ей двойную любовь к этому человеку, которого она лет двадцать не видала: на нем собралась, осела лучшая нежность и память о прошлом. В ответ – догадалась упрямица! – чета взяла да родила бебе [86] . Этот последний аргумент просто разъярил старуху (вопреки ожиданиям). Чтобы не слишком раздражать ее постоянным надзором, чета переехала во второй дом Бюта. Тогда же, кстати, начались ее странные, неурочные посещения синематографа.