Василий Яновский - Портативное бессмертие (сборник)
Я раз насчитал шестьдесят глубоких вздохов и заткнул уши, чувствуя раздражающий зуд в собственном нутре. Справа пела средняя Европа, ее горло душили ядовитые тиски чесоточного: «салоп», «сальтэ»… тянулись бесконечные пегие товарные составы (на теплушках играли тени придорожных лип), надрывался Кики, чувствуя себя еще центром космоса, «Кики, Кики»! – нестерпимо-фальшиво, степенно (помещик, патриарх) звал Хромой, перемогая табачные судороги и колена; иногда за стеною еще заводили патефон с неизменною, чудовищной пластинкой: чей-то отвратительный, брюшной, уродливый смех-хохот повторялся, одинаково бездушный во всех разрезах.
Жизнь чахла, она изнемогала, отступала, ежилась, теснимая, заглушаемая и все же прекрасная (может, вдвойне), протягивала тончайшие, как у лозы, ростки, пробиралась меж камнями, цепляясь за железные прутья, нежно обвивала коряги и пни, прилипала, мудрая и поруганная; как зимою спят, защищаясь от смерти, твари, сосут лапу, упрямо дожидаясь воскресения, так люди притаились, веря в грядущее праведное лето, тягались, боролись, слепо передавали семя детям, которые в свою очередь тупо катили его дальше – подобно кому снега, – храня в неразвернутой форме все чудесные возможности и силы для настоящего, последнего, неизреченного дела. В полдень Хромой возвращался из лавки со свертком и бутылкою; кричал со двора жене, скромно и важно: «Ты уже приготовила мой бифштекс?» – как и подобает солидному, обеспеченному. В сумерки он подолгу стоял у окна Марго, степенно беседуя (может быть, в тяжелой, грязной молодости Хромой себе однажды представил вот такой вечер, как награду за все, и сейчас играл сочиненную им роль – реализовал мечту). Он чувствовал себя на месте в любой отрасли знания; особенно тяготел к философии и медицине. На почве последней они и сблизились. Марго поверяла ему тайны своих бесконечных плевритов и ангин; Хромой же, так сказать задним числом, их исцелял. Давал бесплатные лечебные советы. Когда Марго обожгла в темноте руку, он приказал посыпать язву йодоформом (однако ее друг, почтальон, решительно воспротивился, объяснив, что с этим запахом не пустят на службу). Жене Лысого Хромой прописал сантонин [84] , считая это лучшим средством против белей. «Кики, Кики! – то и дело надрывался Хромой. – Ах, чтоб тебя! Нельзя минуту постоять спокойно!» А Кики играл с привязанною, знакомой с детства козою: пугал ее, изводил. Та, молодая, глупая, совершенно безнадежно путалась с своей веревке. «Вот я тебе, дрянь, покажу, Кики! Сейчас, сейчас, постой, глупая!» – распутывал Хромой петлю. Беленькая (что-то напоминающее прекрасное) коза, несмотря на свой целомудренный и кроткий вид, служила поводом бесконечных раздоров между Хромым и его соседкой, почтенной дамой, вдовой: двухэтажный дом, куст сирени. Уже давно обосновалась здесь. Если бы она знала, какая сволочь – стыдно вымолвить – купит участок рядом, если бы только ведала! Все предвидели: двойной фундамент, громоотвод, а этого предусмотреть не могли. Хоть бросай все и убирайся. Как обидно. Выбирали, планировали – еще с мужем. Каждая мелочь подогнана. И вот – отравлено, испорчено. Не видели бы глаза. Всю жизнь убегала от таких особ и вот они: напротив. Цыгане! А характер у этой дамы властный: кипит, бурлит, лицо в пятнах. Когда грузовик с песком или другим материалом проезжал близко у обочины тротуара, она порывисто распахивала окно, свешивалась до пояса и кричала шоферу, делая соответствующие знаки, чтобы взял немного подальше, легче (уже помяли раз тротуар, а чинить приходится ей); потом молниеносно захлопывала окно, дергала портьеру, исчезая словно фантом. Коза, объедавшая будто бы стебли, злаки, сирень ее сада, стала центром, куда потянулись все рычаги злобы и гнева. А внешность ее – беленькая, простодушная, доверчивая – только подхлестывала раздражение вдовы (она могла бы любить это создание). По законам джентльменской игры, Хромому надлежало воздвигнуть боковую стену и таким образом, отгородившись, скрыть «стыд от глаз» посторонних. Он и обещал это сделать. Но сперва дом. К слову сказать, ему нечего прятать, как иным с виду почтенным дамам: ничего предосудительного не творит. А коза, неправда, – пусть лопнет утверждающий противное! – она ест свое, она привязана! Да где эти злаки? Сирень? Станет коза глодать сирень! Только люди уплетают всякую дрянь, а у иных с виду почтенных дам красный нос эфироманок, и они давно уже развлекаются руками. Следующая сцена могла почитаться классической: Хромой, без пиджака, в каскетке (протертые, лоснятся брюки), грозно вопиет, то воздевая узловатые руки с болтающимися засученными манжетами к небу, то указуя перстом на страдальчески, терпеливо его слушающую козу, то кидаясь в сторону случайных свидетелей, привлекая их внимание; соседки нет, только чудится – за ставнями, за портьерами что-то змеиное корчится, шипит, мечет огненные взгляды; оглушительно вдруг растворяется окно, она высовывается, изливает, не переводя дыхания, свои доводы и клятвы (смолу на осаждающих), опять треск окна, – исчезла, подобно привидению, и только безликая штора волнуется за стеклом. Коза, смущенная и подавленная, – не ей ли придется расплачиваться! – хочет убраться, спрятаться, но Хромой ее тащит, толкает вперед под самую изгородь: пасись, дрянь, имеешь право. Надо полагать, вдова обратилась в мэрию с жалобою: пришел чиновник, мерил, изучал границы, планы и злополучную козу; ради гостя очередной концерт протекал необычайно торжественно: Хромой отвлеченно доказывал преимущество сора и дерьма перед некоторыми гражданами, затравленный призрак чудесным образом появлялся в окне, пускал ядовитые пары и снова пропадал. Хромому сделали какое-то внушение; они собрали военный совет: пришла «мамаша» – женщина, давшая им козочку (она торговала сыром), – со всем выводком своих животных. Старые, бурые козы, мудрые, достойно шагали меж верными псами, так охраняют гарем евнухи; самец – лоснящийся, смуглый, мускулистый, бородатый красавец (бравый вахмистр с серьгою в ухе). Собаки чесались, визжали, щелкали челюстями, звенели ошейники и колокольцы. «Мамаша», неопределенного возраста, с поджарым, юношеским задом и стройными мальчишескими ножками: чулки закляксаны, простоволоса (редкие, жирные пряди грязного цвета), кожа рук, лица потрескалась, огрубела (характерно для людей, спящих не раздеваясь, на ветру), землисто-темная, жуткая и своенравная. Такую я однажды видел в госпитале: ее привезли с фонарями в подглазницах, без памяти, с проломленным черепом. Она лежала раскрытая, горячая, сухощаво-смуглая, обветренная, в нестерпимой сорочке, старая, но с крепким, по-особому сбитым тельцем (такая Елизавета Смердящая {50} ).
После этого семейного совета козу больше не привязывали к изгороди нервной вдовы, ее начали пускать на площадку, что против моего окна, очевидно, испросив согласие у новых господ (ибо к тому времени пустырь уже оказался проданным и владетельное имя Канихферштана давно исчезло). Летом раза два наведывались старик с двумя мужиками – сняли вишни с единственного деревца на этой улице. Заблудшая, сплюнутая у дороги косточка. Они взгромоздились на табурет Хромого (двое) и безжалостно обломали верхушку: все равно обречено. Потом ели вишни прямо из картуза, с лицами пьяных женихов (словно ничего подобного за всю жизнь не вкушали). «Купили», – сообразили мы. Хромой благодушествовал, шутил, рачительно делился опытом: он сам через все прошел. И только старик, бритый, с морщинистым, кирпичным, узорным затылком и выпирающим скелетом плеч, хребта (мерка для гроба) снисходительно улыбался и молчал. Они скрылись надолго. Упустили строительный сезон: денег не хватало или, вернее, работали для других… К Рождеству начали подвозить материал: подержанные сваи, бревна, полые кирпичи, мешки с известью, бочки с цементом: маленькими дозами, на ручной тележке и всё в неурочные часы (обед, вечер, праздники).
К середине января, однако, собралась уже порядочная куча всевозможного товара. «Это они готовятся к весне», – думал я. Но вот 1 февраля, в самый нестерпимый здесь, единственно зимний месяц (вода замерзала, трубы Бюта полопались), внезапно, ранним утром, послышались незнакомые, гулкие удары кирки: то начал орудовать Старик. Целый лютый, скорбный день взрывал он окоченевшую почву, одинокий, в кладбищенском, могильном пейзаже. В полдень его проведали «мужики» (сыновья или зятья), очевидно, работавшие на другом месте. И снова, ком за комом, он младенчески-настойчиво скреб землю, до самых сумерек, пятнистых, февральских; седой, ловкий и цепкий в некоторых определенных позициях, беспомощный в остальных (так, он не мог выпрямиться или разогнуть колени). Явился назавтра и послезавтра. Сгорбленный, в фуфайке, с окаменевшим лицом, он упрямо обходил судьбу. (К тому времени бабка Руссо уже зачастила по нескольку раз подряд в синематограф.) По праздникам работала вся тройка. Яму уже расковыряли, виднелись полоски следующих пластов. Мужики под студеным ветром рубили ломами, отец по пояс в земле подавал вверх лопатою мерзлые комья, руками выбрасывал твердые породы: раз-раз, раз-раз… вспухал и осыпался могильный ров. Тук-тук, ах-ах… библейски трудились люди в зимние сумерки. Это Клондайк, суровая обетованная земля, куда пробрались отважные мужи (о, сколько их осталось за перевалом) и вот таранят горный кряж, ищут золотоносную жилу или строят город, новый Ерусалим. Я тогда начал готовить свою диссертацию. По поводу всякой мысли надо было справиться у сотни старцев или покойников; приходилось одолевать десятки фолиантов (казалось, столь нужных до и совершенно излишних по). Годами, день за днем, в пополуденных сумерках я томился, захлебываясь, нырял в пучине книгохранилищ, тщетно добираясь к берегу. Каждое произведение удовлетворяло именно тем, что било мимо цели. Медленно зрели контуры плана. Казалось, все готово, но не мог (боялся) начать. Наконец решился. Я работал по утрам. За четыре часа исписывал четыре листика бумаги, назавтра их прочитывал – и вычеркивал три. Лучше всего я себя чувствовал, когда уничтожал все: тогда совершенная свобода опять возвращалась. Но эту свободу сердце не могло долго сносить: самой опасной тяжестью являлась для него именно доступная легкость, нескрепленность всего. Оно стремилось избавиться от адской темницы неограниченной воли, поскорее связать себя по рукам и ногам хотя бы в черновике. И я вдруг начинал спешить (вали кулем, посля разберем). Но заночевавшие по соседству идеи и образы нежданно пускали собственные корни, срастались, оживали: уродливые существа с копытами на спине, телята о двух головах. А отделить их, рассечь становилось божественно трудно: уже дышат, капает кровь. Страница черновика связывала, пригвождала (Прометей дал себя сковать); по мере того как множились и крепли строки, я терял свою первоначальную независимость, власть. Целое обгладывало части, части восставали на целое; и всё вместе пожирало мой замысел. Вызванное к жизни существо проявляло собственные желания: кричало, цеплялось сморщенными кулачками – дай, дай! – просилось на горшок. Две фразы «естественно» подготовляли третью, навязывали ее, компрометируя чудо «из ничего». Дальнейшее продвижение уже не было моим свободным райским актом. Необъяснимо одолевая препятствия, казалось, я зубами вырываю из хаоса новую душу, а она – амеба, эмбрион, плод, младенец – постепенно обрастает личной физиологией, гравитацией: тянет в порочную сторону, мешает отцу, путаясь под ногами, точно колодка бегущего арестанта. Либо сбрось, уничтожь, убей, либо пойди на уступки («постольку-поскольку»). Отчаявшись, скрежеща душевными зубами, я подбегал к окну. Там в мороз и капель, в обед, сумерки, праздник, пост – трудился старик (все чаще поддерживаемый молодежью). Стучал, бил, сверлил, мазал. Скоро вся яма обозначилась: углубить и подровнять. Очевидно, погреб: обложили камнями, залили цементом. Подняли устои, стропила, скрепы и другие части, неизвестные мне по наименованию, но в разумности которых нельзя усумниться. «Бог мой! – стенал я. – Мы одинаково роем носом, взрываем, тараним слои, удаляем щебень и шлак, расчищаем место, кладем основание. Но вот у него готов фундамент, высятся стены, кирпичики тонкими рядами заполняют просвет, облегая квадраты окон, их скрепляет клейкая масса, там, где кирпич еще отсутствует, – он будет: вот место для него. Как споро, как весело работает. А у меня ничего не готово, все смешалось, бревна не прилегают, грустное, развороченное домовище (а еще позорнее места, четко обозначенные или – о беда! – законченные: сплошное поражение). Седой отдыха не знает под февральским ветром, а посвежел, окреп.