Борис Минаев - Мягкая ткань. Книга 2. Сукно
Дальше разговор пошел совсем непонятный, про заповеди, про безбожие и родителей, которые в гробу должны перевернуться, – всего этого Матрена не понимала, но чувствовала, что здесь что-то не так, и наконец священник потребовал с нее пять рублей за прошение, чтобы взять у вышестоящих властей формальную возможность поженить их чин по чину…
Говорил, что дело это долгое, хлопотное, само по себе стоит денег, а тут еще письма, почтовые сборы, поездки, ну и так далее.
Разумеется, пять рублей давно уже не были такими деньгами, на которые можно прожить хоть целый год, как во времена Пушкина, например, сам отец Александр довольно часто держал в руках то десяточку, то четвертной, но все-таки для простого человека это были очень большие, просто огромные деньги, и отдавать их за просто так Матрена, уж конечно, не собиралась.
– Да откуда ж мы их возьмем? – растерянно и просто спросила она.
– Продайте что-нибудь, – так же просто ответил священник.
Но ни продавать, ни копить, ни отдавать за это Матрена ничего не хотела, и вот сейчас это стало понятно, причем самым унизительным для отца Александра образом – она стояла и молча усмехалась, уперев руки в боки, в длинной юбке, обхватывавшей крутые бедра, и кусала край платка, в страшном смущении и одновременно в страшном негодовании на эту поповскую хитрость.
– Анафеме предам, из церкви выгоню, при всех, – сощурившись, зло прошептал он.
– Выгоняй, – сказала Матрена. – Сама молиться буду. Да и врешь ты, никуда ты меня не выгонишь.
Он вышел прочь, хлопнув дверью.
И еще раз Матрена сильно испугалась, когда полицейский чин Афанасий Петрович, что собирал на войну ратников второго призыва, впервые пришел в Матвееву избу.
Испугалась она, во-первых, того, что опять останется одна. Матвей казался ей в этом смысле вполне подходящим мужем, то есть непризывным – он был вдовец, с ребенком, он не подходил ни под какую категорию ратников, да и кроме того, ей искренне казалось, что раз она солдатка и однажды уже пережила смерть мужа, то вторично такого с ней просто не может быть, по всем законам. Но в том-то и дело, что она ошибалась, и теперь только это поняла, верней, ей это доходчиво объяснил полицейский чин Афанасий Петрович – что ребенка Матвею Савченкову есть теперь кому оставить, а вместе с тем никаким мужем он ей не является и прав не имеет, а что до ее вторичной беды, что, мол, одного уже похоронила, так на то была ее добрая воля, никто ее не неволил и в дом к Матвею не гнал…
Она увидела его хищный взгляд и все поняла.
– Так где Матвей-то? – спокойно и как-то лениво спросил он.
– В городе.
– В городе? – удивился он. – Ух ты, какой быстрый… Ну ладно, я тогда еще зайду. Передай.
Но больше всего она испугалась не священника, не полицейского, а самого Матвея – когда он, впервые увидев команду, не стал ничего ждать, никого спрашивать, накинул верхнюю одежду и задами ушел. Исчез в лес. Такого она, конечно, не ожидала. Он ничего не сказал, ни о чем не предупредил. Его не было до темноты. Она сидела в горнице, чистила картошку и не знала, что делать.
Может быть, он совсем ушел в город, навсегда?
Или что-то с ним случилось?
Возможно, подумала она, это от неожиданности.
Но история повторялась. Команда приходила теперь часто, забирали одного-двух, большую толпу людей гнать в солдаты как-то они боялись, особенно поначалу, старались притвориться, что все как обычно, все как всегда, но ратников не хватало, ратников требовали все больше, поэтому дело дошло до вдовцов с детьми, то есть до Матвея Горелого.
Осенью (это был ноябрь) Матвей надолго убежал в лес.
Афанасий Петрович знал, что он где-то здесь. Что это его дезертирство когда-нибудь кончится. Но ему не хотелось хватать Матвея. Тащить его на веревке. Заковывать в кандалы или что-то такое вот, ужасное. Ему хотелось, чтобы Матрена сама поняла, что муж он негодный, что трусит подло, что вместо него гонят на смерть других мужиков, чтобы поняла – и выгнала, и осталась одна, и тогда он уже за ней присмотрит.
Поэтому он приходил, садился и долго смотрел по сторонам. Или ей в глаза.
Эти минуты для Матрены были особенно мучительны. Один сидел в подполе, другой вот тут, в зале, сидел и не уходил, со своими сапогами и револьвером.
– Может, чаю выпьете, Афанасий Петрович? – спрашивала она.
Он отказывался. Смотрел. Рассматривал. Ухмылялся нагло.
– Ну нет его… – говорила Матрена, стыдливо потупившись. – Ну что я могу?
– Куда ж ты его дела, а? – хохотал полицейский чин. – Может, под юбку? Можно посмотреть?
Когда команда уходила, Матвей снова возвращался в дом.
Что делать со всем этим, Матрена не знала. Уговаривать его уйти на войну она не могла. Сами слова застревали у нее на губах. Пусть так, пусть так, шептала она ночью, плача.
В самый первый раз, когда он надолго ушел в лес, Матвей вдруг как-то сразу понял, что хотел бы здесь жить всегда. Тут было холодно, пусто, горько, ранней весной ни листочка, ни ручья, только снег, только грязь, но совсем не было людей, полное одиночество, и постепенно он понимал, что ради этого одиночества он готов тут обживаться заново, как зверь. Быстро выкопал ножом и топором землянку, обшил и укрепил внутри бревнами, сделал очаг, принес из дома сухие щепки для лучины, свечи, одеяло. Постепенно сухих дров становилось все больше, можно было согреться, для охоты и собирательства еще был не сезон, на ночь он возвращался в свою избу, забирался в подпол и сидел там, читая Библию. Команда приходила в деревню на один-два дня, но постепенно его отлучки становились все длиннее, даже находясь в избе или делая работу, он шептал про себя библейские тексты, выучивая их наизусть, чтобы не сойти с ума. Матрена не могла понять, как человек может выучить такие длинные периоды, такие сложные слова, она пугалась, она смотрела порой, как он перевертывает страницы, со смешанным чувством жалости, восхищения и, конечно, страха. Что ж ты делаешь в лесу, спросила она однажды, он сказал, что делает кормушки, в карманах зипуна он уносил из дома драгоценное зерно, это было еще более странно, но она ни слова ему не сказала, он был муж, пусть невенчанный, но муж, это она понимала хорошо. Но дело было в том, что этот лес, эти его отлучки, эти ночи в подполе с книгой в руках – они были не только разорительны, как она считала, потому что масло в лампе было дорогим (он даже старую керосиновую лампу туда унес, чтобы читать), но главное, все его существо менялось, постепенно, медленно, но неотвратимо, он уже смотрел не на нее, а сквозь нее, переставал замечать детей, время суток, праздники и будни, он постоянно думал, и это его думание она ощущала, как большую тяжелую физическую работу, которая забирала его всего. Постепенно ей стало обидно, что он с ней не спит, а верней, не ласкает ее тело, и как будто думает о другой женщине, – может быть, дело было в этом?
Она высказала такое предположение, но он ничего не ответил, даже не заметил ее слов. Матвей в этот момент думал о пауке, паук приходил к нему в подпол часто и висел напротив его лица, словно разглядывая. Темный плотный воздух, разогретый лампадой, шевелился вокруг паутины. Матвей завороженно смотрел, как паук крутится вокруг своей оси, словно делая знаки или пытаясь что-то сообщить. Захотелось его убить, растоптать, и вдруг он понял, что не может, что руки не слушаются, потому что паук имеет какую-то власть, я же тварь божья, говорил ему паук, а ты ногами хочешь, нет, не хочу, отвечал Матвей. Еще в подполе, конечно же, были мыши, но с ними было как-то совсем просто, это была голодная, веселая добродушная стая, которая набегала на кусок хлеба или отбегала от громких звуков, крутя хвостами. Наблюдать за ними было ему неинтересно, хотя двигались они по какой-то невероятно сложной линии, все вместе, чертя замысловатые фигуры, – одни вперед, другие вбок, третьи наискосок, меняясь местами и перехватывая друг у друга инициативу; но так делали все известные ему живые существа – люди, жуки, коровы, – все создавали хаос, неизвестность, стройную и загадочную, и только паук был не такой; он висел перед ним, пытаясь его понять, что-то разгадать или что-то сказать, и Матвею было с ним интересно.
Книга стояла у него в голове непрерывно, отдельные слова от частого повторения теряли свой первоначальный смысл. Превозносите Господа Бога нашего, и поклоняйтесь подножию Его: свято оно, – это были просто слова, и в темноте, подкручивая лампу, он вглядывался теперь в их написание, просто в сами линии, как будто в чертежи. Эти чертежи он иногда видел на стройке, на строительстве больших домов в Москве, когда нанимался в артель, они приводили его в восхищение, огромные раскручивающиеся листы, цифры, буквы, из них вырастал дом, они, как в зародыше, содержали в себе кирпич, краску, деревянные перекрытия, ступени, карнизы, этажи, чердак и подвал, они были знаками божьей воли, Матвей знал, что и богу угодны эти дома, зачем-то, хотя они были действительно непропорционально огромны, выше церквей, что вроде бы нехорошо, но Матвей знал, что и это тоже для чего-то нужно, и работал истово, хотя работа для него там была дурная, глупая, не такая, как в красильном цехе. Эти библейские тексты, его слова, его буквы он тоже стал воспринимать как эти чертежи, ибо исчезли, как дым, дни мои, и кости мои обожжены, как головня, буквы прорастали у него в мозгу, огромные и пустые, уже без конкретных значений. Также он мог в лесу долго стоять возле дерева, обнимая его, или сидеть над пустой норой, все стало другим, время и воздух, все изменилось, и вдруг он начал понимать, что в этих отлучках из дома есть что-то важное, он перешел границу жизни, все отступило, все прервалось, можно было дальше жить, а можно и не жить, все и так стало ясно, эта граница между жизнью и не-жизнью была заманчивой, каждый раз ему остро хотелось ее переступить, но лишь одно отравляло это сладкое чувство: было жалко Матрену, не детей, а именно Матрену. Он пытался понять, чем же она отличается от его прежней, первой жены, и не мог, – те же руки, те же одежды, слова, тот же запах, но от нее он всегда уходил легко, а Матрена будто приклеила, оторваться было тяжело, но он отрывался, все дальше и дальше в этот лес, и лишь одно никак не уходило, не смывалось: это то, что он обещал ей из города привезти новый платок или отрез на платье.