Борис Минаев - Мягкая ткань. Книга 2. Сукно
Как ни странно, прокормиться и прожить в Москве до открытия мануфактуры[1] (а в том, пятнадцатом году он пришел наниматься аж на месяц раньше срока) – не было для него неразрешимой задачей: он даже не думал об этом, разной мелкой работы здесь было столько, что она легко находила его, хозяйки брали за рукав буквально на улице. Он шел на Сенную площадь или на другой базар, и там уже, приглядываясь к нему, к его аккуратной одежде, к высокому росту и длинным рукам, его находили хозяева. Но он тоже соглашался не сразу, чтобы не попасть на какого субчика или мерзавца, но, правда, такого с ним никогда не случалось. И вот он жил, то плотничая, то просто присматривая за двором, где обитала одинокая вдова либо одинокие старики и где требовались разные разности: порубить дрова, принести мешок угля, подмести, починить ворота или ставни. Или работал на стройке, и если не давали денег, то жил прямо тут, в этих дворах, в пристройках, хибарах, сараях, а если давали – то шел в ночлежку, нигде ему не было страшно или грустно, везде была своя жизнь, и если его обворовывали вдруг, то стоял на коленях и молился, а если давали щедрую, непомерную плату – опять-таки шел в церковь и немного жертвовал, чтобы выразить благодарность. Эта жизнь была ему не в тягость, ибо день становился все длиннее, солнце все ярче, и в проливной дождь, и под неожиданным весенним снегом, все равно в Москве было ему весело и славно, и главное, что вокруг были эти колокольни, купола, пузатые приделы, и врата, и стены. Он обходил их, как свои кусты, как какие-нибудь лесные поляны на родине, он любовался на них и тихонько пел, крестясь на закате, ибо не был набожным, но был тихим.
Случалось, конечно, что московские вдовы предлагали ему остаться, приносили ношеную, но совсем еще хорошую одежду (даже мундиры бывших мужей), усиленно кормили, водили в баню, ночевать приглашали в различные светелки или чистые комнаты, намекали, смотрели, приносили все, что он хочет, – пряники, книги, картины, лишь бы ему было интересно и весело, – но из таких домов Матвей убегал, в них ему было душно, в отличие от московских подземных страшных обиталищ. В таких домах ему становилось тесно и противно. Однажды очень холодной весенней ночью он перепрыгнул через забор в отдаленном ремесленном районе Пресни, кругом были глухие темные строения, непроходимые сады, неласковые фабричные казармы, он долго бродил по переулкам, не понимая, куда податься, а потом спустился к реке и чуть не замерз, дожидаясь утра.
Однако такая беспорядочная, хотя и интересная московская жизнь продолжалась недолго, и терпел он ее неудобства только потому, что знал – скоро откроется мануфактура.
Мануфактур в Москве было много, под полсотни, считая небольшие. Все краснокирпичные, слегка подкопченые, стояли на берегах реки, шумели и дымили весело, выделывая свои ткани разного вида и фасона, под владением то иностранцев, то своих купцов, а то и вовсе неизвестно кого, каких-нибудь там губернаторских или судейских детей, которые на фабрику не любили показываться, а лишь давали и забирали деньги…
В основе же каждой московской мануфактуры стоял немец (управляющий либо главный инженер), потому везде тут были порядок, чистота, за станками следили люто, двор подметали, полы мыли, помещения проветривали, обедом и ужином кормили, чай давали, не терпели рваных, лохматых, разутых, голодных, таких гнали взашей, как только видели непорядок и неисправность не только в машине, но и в человеке, – это было такое новое чувство, к которому он никак не мог привыкнуть. Работал Матвей Горелый в красильном цехе, работа была тяжелая, но точная, мрачная, свирепая, не терпевшая ошибок и страху – она требовала необычайной физической силы и смелости, потому что покачнувшееся ведро, с кипящей краской или кислотой могло пролиться, к пролитому на пол пятну, страшно ругаясь, бежал мастер, готовый прибить, выливать ведро нужно было в кипящую и полную пара жгутовую барку, за искалеченных фабрика платила огромные деньги, приезжали надменные адвокаты, едкие доктора, и терпеть такую неприятность немец, конечно же, никогда не мог. Поэтому новых людей нанимать в красильный цех не хотели, Матвея уже на второй сезон ждали, сулили ему прибавку, сулили хорошую, теплую койку в казарме, даже с бельем, обещали дать рекомендацию, если захочет учиться, освободить от всяких штрафов, платить девять с полтиной рублей в месяц, рабочий день не более десяти часов. Все это ему нравилось, как нравится любому человеку это чувство, что без него не могут тут обойтись, чувство своей необходимости чему-то или кому-то – жене, фабрике, маршевой роте, лихой банде или всему государству сразу.
Но, наверное, главное, что ему нравилось, это все-таки сами ткани.
Ткани тут, на Даниловской мануфактуре, делали самые разные, под заказ, основным заказчиком выступало военное, конечно, ведомство: гнали и суровую ткань на портянки, и тонкую на бинты, и плотную фланель, и сукно под гимнастерки, палатки, фуражки, это же все из чего-то надо было шить, но русско-японской войны Матвей тут не застал. Все военные подрядчики тогда сорвали необыкновенные барыши, в том числе и мануфактурщики со своими тканями, поэтому трудились порой в две смены, в три, засыпали на рабочем месте, предусмотрительные просили сменить срочно, непредусмотрительные засыпали прямо за работой, с риском для жизни. Но особенно страшно было, конечно, в красильном цеху, где дымящиеся ведра, где ядовитые смеси, где пары, где красители, прожигающие и руку, и свинец, где только успевай поворачиваться, эй, Горелый! – а что Горелый, с мокрой тряпкой, подвязанной к носу, с крупными каплями пота, сползающими на глаза, а вытереть невозможно, вот пытка, в резиновых сапогах, и главное, самое главное, это ступить куда надо, иначе рука поедет, и вместо жгутовой барки, куда сливаются разные составы, и все кипит, все дымится, как в аду, адская эта жидкость попадет на пол, прожжет сапог или, не дай бог, попадет на руку, и тогда руке конец, а ведь ведра таскаешь не рукой, а на деревянном багре, и это еще более страшно, опасно, как в цирке, куда Матвей за московскую свою бытность зашел всего пару раз, посмеялся и поужасался от души, но больше не захотелось. В другие места тянуло – в картинные галереи, в Румянцевскую библиотеку. Говорили, там старинные книги, старинные картины с библейскими сюжетами, но его туда не пускали – из-за одежды, специфического деревенского духа, и потому он обходил все новые и новые церкви. Здесь было все: и книги, и картины. Мысли путались, пары отдавали в мозг, сюда, в красильный цех, выбирали мужиков помоложе, посильнее и повыше, важна была масса тела, перед набором давали понюхать всякое – нашатырь, какую-то химию, следили за лицом: поморщится или нет, – его об этом предупредили, он не поморщился, но и не хотелось, все запахи он переносил легко, таково было устройство носа, благодаря искривленной перегородке запахи проходили в него все-таки с трудом, и мозги оставались целы.
В красильном цеху ему было уютно. Здесь было жарко, было влажно, было опасно, но именно поэтому он чувствовал себя легко и свободно – сюда не могли зайти другие люди, а именно они всегда представляли для него первейшую, важнейшую опасность, порой даже муку.
Мука была в том, что с раннего детства он не знал, как надо себя вести, как с ними обращаться. Люди (особенно дети), как звери, чувствовали этот его изъян и норовили воспользоваться – хотя бы по мелочи: что-то выпросить, в чем-то обмануть, поставить в неловкое или унизительное положение, посмеяться, нагадить или, с течением времени, когда он стал высоким красивым парнем, войти в доверие, выцыганить часть его души или имущества. Хотя, впрочем, он сам был для них цыганом: необыкновенно смуглый, с черными волосами, отливающими аж в синеву, с зеленовато-карими прозрачными глазами, он был совсем на них непохож, ни на кого не похож, оттого с раннего возраста начали у него происходить различные приключения с бабами, с девками, которые, несмотря на строгое домашнее и церковное воспитание, умоляли его ну хотя бы посидеть, побыть, во время сенокоса полежать рядом. «Ну отдохни», – слышал он миллион раз, и каждый раз краснел, потому что понимал, что это они говорят неспроста, и что делать в ответ на их умоляющий взор, тоже не знал, и что за ним стоит, за этим взором, чистое или нечистое, тоже не знал, а только чувство вины его все больше усиливалось и укреплялось. Бывали и драки по ревности, бывали и лютые насмешки над ним, но главное, он надеялся когда-нибудь, став окончательно взрослым, избавиться от этой дистанции, от этого чувства вечной неловкости и вины. А вина становилась все больше, дистанция увеличивалась, одиночество укреплялось, и это было тяжело. Нигде он не был своим, ни на празднике, ни в церкви (свою, деревенскую церковь он, признаться, не очень любил, вся она была переполнена суетой, чванством, сплетнями, разговорами пустыми), ему всюду были тяжелы эти взгляды, ищущие, молящие, враждебные, искоса, с вызовом, с вопросом, он никогда не мог понять, чего они все от него хотят. И вот только тут, в Москве, вдалеке от дома, в красильном цехе, он закрывал за собой дверь, надевал мокрую маску, брал в руки багор с крючком, чтобы носить ядовитые ведра, и ему становилось легко.