Людмила Матвеева - Бабка Поля Московская
Мокрым Ванька звался привычно, как трава-сорняк, а еще и за то, что частенько голосил, то есть пускал слезу, по любому, мелкому даже, поводу. Зассанцем, однако, он не был, и страшно обижался, опять-таки до слез, если кто спрашивал, почему прозвище такое ему присвоено – не ссытся ли инда в постель? С ровесниками лез в драку, а взрослых более не любил, если кто так шутил нехорошо!
Брат его, Васька-Скороход, или Скорый, был, в отличие от Ваньки, очень шустрым, да и бегал быстрее всех не только луженских, но и раскатцовских и петровских мальчишек, и тоже встревал в драку за брата, если того обижали. Но не так дрался, как, раз ударив, мгновенно удирал, чем и обижал неповоротливого Мокрого – и тот опять ревел, уже от обиды на братана, растирая грязными кулаками слезы с соплями, зачем же он утек?
На дворе стоял темный летний и душный вечер с мелким росным дождем и тихими пока зарницами.
В деревне Лужны, перед бедняцкой, крытой старой соломой избенкой Полькиной сестры Саньки – строгой бабы Саши для внуков, – прямо перед первым из трех ее маленьких окошек, каждое в четыре мелких стеклышка, примазанных к рамам простой темной глиной, росла огромная старая липа.
Вдруг она стала сильно раскачиваться и зашумела от налетевшего ветра.
Долбанул вдалеке первый гром, сильно отстав от блескучего росчерка небесного хлыста толстой желтой молнии.
Задребезжали мелким гвоздяным дребезгом хилые оконные стеклышки, в щели задуло, лампа замигала и сразу закоптила.
Притихшие и испуганные дети сидели за голым, хорошо отскобленным и стоящим прямо у окна струганым столом, опоясанным со всех сторон четырьмя недлинными лавками, вместе с матерью-бабушкой Сашей.
Та сучила нить, вынимая кудели из мешка с новой волной – чесаной, состриженной на «позатОй неделе» с единственной ярки и баранчика – овцу закололи от греха еще зимой, потому как стала она после окота «трухАть и перхАть» – простыла и заболела.
Длинный полосатый холщовый мешок – а он прислан был сестрой Полькой из Москвы с белыми и черными сухарями – сушеными недоеденными кусками городских булок, батонов и черняшек – был один такой плотный, чистый и подходящий для работы с овечьей шерстью.
Потому-то волна была смешана вместе, черная и белая, и нить на веретено ложилась пестрая – веселая, а не серая.
Когда было еще светло на улице, баба Саша села с веретеном за стол, опираясь об его край локтями, как всегда, прямо напротив окна, ловко пристроила мягкий мешок возле себя на лавке, и приказала детям сдвинуться по бокам от окошка, а не «застить» свет своими затылками. Но пришлось вскорости зажечь керосиновую лампу с закопченным драгоценным стеклом, и фитиль выкрутить поменее, пока совсем уж не стемнеет.
А сейчас гроза началась настоящая, с ливнем, с ветром, переходящим в вихрь.
Баба Саша перекрестилась на малую икону Николая Угодника в красном углу, быстро встала и взяла в руки лампу со стола.
Дети тоже соскочили со своих мест и прижались к ней, как цыплята к наседке, а толстенькая Первуша так и под юбку норовила спрятаться под бабушкину, но нашла место только под длинным серым фартуком.
– Пошли все быстро за печь, спать ложитесь, а я сейчас скотину пойду во двор посмотрю, как бы крыша не протекла там, солома уж больно редкая… Ну, внучка, вылезай, не мешайся, сейчас вернусь! Лампу с собой захвачу, а то в сенцах темно.
– Мам, не уходи, страшно! – заканючил было Ванька-Мокрый, – или хотя бы лампу нам оставь!
Тут в окнах опять сверкнуло, затем грохануло одновременно со всех сторон залпом – как «катюшами» в войну.
– Я сказала, быстро всем спать ложиться! И не бояться ничего – я рядом, на дворе, сейчас же приду и с вами лягу. Да, вот вам всем по куску хлеба и крынку целую с молоком, по очереди пейте, не деритесь и не разлейте молока-то!
– Да, ма, ты выйдешь, а Тот-то враз к нам и взойдет! – да еще и на печку вспрыгнет! – отцовским баском и не без умысла произнес Вася-Скорый.
Тут уж брат Ванька не выдержал и заревел, а на него глядя, заплакала и Первуша:
– Ба, не уходи, не уходи!
– Сейчас как дам вот сыночку Васеньке дурному по затылку – сразу весь страх пропадет! А ну не голосить! В лампе керосину и так мало, а я тут с вами лалы развожу!
– и Санька быстро выскочила из избы в темные сени, поставила мигающую лампу на мучной высокий ларь, нащупала толстую задвижку и заперла крыльцо изнутри, а потом обернулась и пошла открывать противоположную дверь в скотный крытый двор, который одним боком прилегал к печной – теплой зимой – стене избы, а тремя стенками, сплетенными из лозняка и обмазанными глиной с соломой и кизяками и побеленными под самую крышу, выходил на задний двор и огородик.
Навстречу ей пахнУло навозом, мокрой шерстью и нашатырем. Забекали-замекали овца и баран, хрюкнул пару раз и коротко взвизгнул в углу поросенок Борька. Всполохнулись у дальней стенки на шестках куры. В застрехах под соломенной крышей с улицы зашевелились и загукали горлицы и лесные голуби; плотно и бесшумно прижавшись к жерлам глиняных гнезд, выглядывали из верхних углов, блестя глазками на слабый свет лампы, черные головки ласточек и попискивали тихонько изнутри два или три их птенца.
Сашка прошла через крытый двор, хлюпая по соломенной подстилке, до малой плетеной и обитой старой клеенкой дверки, с крошечным окошком над ней, в огород, и тоже плотно закрыла и ее изнутри.
Вернулась в сенцы, там почти уж догорел керосин в лампе, подхватила ее, прикрывая рукой, и вошла опять в горницу, закрыла за собой дверь на большой крюк. Было тихо в избе. Гроза приотстала, едва посверкивая, дождь почти неслышно лился на солому крыши.
Санька проверила, что делают ребята за печкой. Все трое лежали спали на широкой и высоко набитой соломой и свежим сеном постели на плотно утоптанном голыми пятками и чисто выметенном полынными вениками земляном полу. Укрылись до носов пестрой домотканой мягкой рогожкой, как всегда – у стенки Ваня, в середке Галя, а с краю – Вася, но ближе к матери, которая уж на самом краю примащивалась и с устатку захрапывала сразу, как ложилась.
– Мам, там, в крынке, на загнетке, мы тебе молоко оставили – сонно пробормотал Вася.
– Спи, спи, сыночек, спасибо, милый, – Санька погладила мальчика по тонким шелковым волосенкам заскорузлой ладонью с узловатыми уже от тяжкой работы пальцами и, задув лампу, поставила ее наверх на полку, взяла крынку с остатками молока в одну руку, а другой стала задергивать помигивающие в ночи окна ситцевыми на вытертых веревочках коротенькими занавесками, сначала от угла, где печь, потом уж второе и за ним первое от входа окошко, да остановилась, привычно крестясь, у иконы Чудотворца.
И тут краем глаза заметила в палисаде перед окном, что липа какая-то странная стала – короткая какая-то, но широкая, – да и вроде бы, ах, батюшки, раздвоенная! – а внутри ее, из трещины-то, огонь золотой горит, ровным пламенем, как свеча дорогая толстого воска, без искр сияет в ночи…
Санька, доведя приостановившуюся вдруг руку до полного креста, быстро глянула на икону на свою, а святой Николай седобородый тихо ей сказал:
– Что стоишь, матушка, бери молоко, небесный огонь им заливай.
Не помня себя, кинулась Сашка вон, схватив крынку, выдернула одной рукой крюк здоровый, выскочила в сенцы, вышибла задвижку, ринулась к липе – тут и спохватилась, что мало, мало молока-то оставили ей ребята, как же она огонь-то погасит – а там, как раз на высоте глаз, еле-еле огонечек свечной в расщелине дерева теплится.
Вылила Санька на него молоко – вот он и вовсе угас.
Санька в беспамятстве и совсем обессилев, развернулась и пошла к дому, как села на крыльцо, не помнит, куда крынку дела, не заметила, только видит, под ее окном, рядом с ней, возле крыльца, старичок светлый стоит, старенький, голова вся белая, как лунь, и борода тоже белая.
Да и навроде и не стоит, а земли не касаясь, в воздухе находится.
Говорит он Саньке тихо, вроде бы и спрашивает ее, а сам уж рукой манит:
– Гляди, матушка, через окно в избу свою, что увидишь, никому не сказывай, пока помирать не станешь, или как почуешь, что собой спасти кого-то сможешь, тогда скажи ему – предупреди!
Тут Санька встала под свое окошко и видит в четырех темных поначалу стеклах вдруг разные картинки яркие и живые.
В правом верхнем стекле красный терем стоит, а из окна его висельник на веревке свешивается, – молодой красавец в парчовом золотом кафтане и желтых сапожках остроносых сафьяновых, а на крыльце молодуха в тяжести заметной, в зеленом сарафане, в обмороке лежит. А позади терема пыль столбом поднялась, ускакали на резвых конях разбойнички…
Под этой картиной, в нижнем стекле с правой стороны, в купеческом доме толстый купец с купчихою чаи распивают, а в уголке нищий стоит, голый, босый, больной, голодный и тело в струпьях, едва вошед, его уж оба гонят, а кухарка ихняя вовсе метлой поганой за дверь выпихивает…