Екатерина Марголис - Следы на воде
Мы собрали посуду и уже шли спать. Аня подошла на секунду к компьютеру, прочла первый пришедший ей имейл и громко завизжала на всю ночную квартиру… Нас приглашали… Причем это приглашение никак не было связано с Резо. На следующий день мы уже сидели в мастерской Норштейна и пили чай.
Когда человек умирает – не портреты его меняются, меняются наши лица.
И потому во дни ухода мы, такие непохожие, узнаем в друг друге или в случайных прохожих на улицах – любимое лицо. И потому нам так больно, и так светло, и так явственно понятно:
«Если я предстою человеку как своему Ты и говорю ему основное слово Я-Ты, он не вещь среди вещей и не состоит из вещей. Этот человек не Он или Она. Он не ограничен другими Он и Она: он не есть некая точка в пространственно-временной сети мира. Он не есть нечто наличное, познаваемое на опыте и поддающееся описанию, слабо связанный пучок поименованных свойств. Но он есть Ты, не имеющий соседства и связующих звеньев, и он заполняет все поднебесное пространство. Это не означает, что, кроме него, ничего другого не существует: но все остальное живет в его свете. <…> Пока надо мною простирается небо Ты, ветры причинности смиряются у ног моих, и вихрь рока стихает. Ибо Ты больше, чем знает Оно. Ты совершает больше и претерпевает больше, чем знает Оно. Сюда не проникает никакая ложь: здесь – колыбель Подлинной Жизни» (Мартин Бубер).
А пока мы медлим, всматриваемся в себя и все не решаемся соскрести серебрянную пыль с зеркала, чтобы оно снова стало просто прозрачным окном, а книга жизни подошла к странице…
…На ней новое решение той давней лингвистической задачки:
Слова во второй колонке, оказывается, вовсе не особенные, они всего лишь «автореферентны», то есть попросту описывают сами себя. «Слово» – это слово, «русский» – написано по-русски, а в слове «двадцатичетырехбуквенный» 24 буквы.
И пока мы блуждаем среди потерянных и найденных смыслов, пока тоскуем о несказанном и храним то, что остается от слов и событий, незаметно, nel mezzo del cammin di nostra vita, оказывается, что решение задачи поменялось. Особенные слова не во второй, а в первой колонке. Их значение – вне их самих. Не так ли начинающийся на первых страницах поиск себя неизбежно ведет к выходу за калитку собственной биографии в то открытое поле сопредельных людей и событий, где только и может сбыться написанное.
Эпилог
А спустя два года лодка снова бороздила лагуну. Я была рада московским гостям. Ездили-гуляли-смотрели, затаив дыхание, – опоздали на катер на Торчелло. По-шли гулять по Бурано. Сели выпить кофе. Колыхались занавески у дверей. Жарко. Солнечно. Разноцветно. Захотелось побыть одной. Я давно не была на острове. Оставив гостей на площади, я углубилась в цветной лабиринт, побродила четверть часа между цветными домами и вернулась обратно на площадь. Если не встретить случайно, то, может быть, все-таки спросить про моего давнего буранского друга? Венецианский зонтик. Прошло столько лет. Может быть, оставить ему записочку, буклет выставки – а вдруг? Или не надо? Зачем тревожить?
Но меня уже, словно против воли, подтолкнуло к барной стойке.
Я назвала имя. Барменша молодая – никого в округе не знала. Вышла на улицу спросить у стариков. «Зачем же так громко имя?» – успела только стыдливо подумать, но один из стариков уже отвечал:
– А, Франческо? Рыбак?
Я кивнула.
– Так он умер два месяца назад… От чего? Il solito mal – обычная болячка. Вот же его дом – налево за ювелирной лавкой – возле продавца фруктов. Кажется, жена у него осталась, но она тоже не живет в доме. Да и не старый был – шестьдесят шесть лет.
Земля закачалась и поплыла вслед за изгибом канала в ту сторону, куда махнул рукой старик.
На ватных ногах, нелепо поблагодарив и расплатившись за кофе, двинулась вдоль набережной.
Единственный дом с садом. Над калиткой склонился розовый куст. У двери сапоги, удочки и сети…
Тихая жизнь вещей. Не она ли освещала и мою жизнь все эти годы. Как можно было не осознать всем существом своим, что присутствие в мире того, кто еще недавно надевал эти сапоги, выходил в море и закидывал эти сети, – было неприметным, но непременным ее условием. Таким же светлым и непреложным, каким был он сам. Как можно было не помнить этого ежеминутно?
No man is an island,
Entire of itself,
Every man is a piece of the continent,
A part of the main.
If a clod be washed away by the sea,
Europe is the less.
As well as if a promontory were.
As well as if a manor of thy friend’s
Or of thine own were:
Any man’s death diminishes me,
Because I am involved in mankind,
And therefore never send to know
for whom the bell tolls;
It tolls for thee.
Обратно плыли по опрокинутому закату. Небеса расширялись. Струна натягивалась, накручиваясь на колок. И слезы не кончались. А за кормой между сваями бежали соленые борозды.
Вечером за ужином в нашем саду, подняв со всеми бокал в память о великом и безвестном человеке, которого он никогда не видел, но без которого мы бы тут не сидели, Норштейн сказал: «Катя, вы должны закончить книгу. А потом написать сценарий и снять фильм. Я нутром чувствую, что это должно быть. И еще думаю, что было бы, если бы Бродский встретился с вашим рыбаком – сколько бы всего это ему дало. Бродскому, конечно. У рыбака все было и так».
Музыка Галуппи, простыни колышутся на ветру…
Прошло два дня. Гости уехали. Я хожу по улицам и твержу стенам: «Отдай, отдай, верни», – и не нахожу себе места. С городом стало твориться что-то странное, словно его вывернуло наизнанку: временем вверх – как подкладкой. Все, что давно стало привычной повседневностью, обернулось прежней живой тканью. И я, конечно, вернулась на остров.
Было жарко. И снова колыхались цветные занавески, приоткрывая любопытному взгляду жилища буранских бабушек на стульях у дверей своих домов. Турист пер косяком, и в лавке, куда я зашла с надеждой что-то разузнать, продавец-перуанец сразу начал было говорить о том, что тот долго болел, что это был рак легких и как он жалеет, что не ходил в больницу, – а потом надолго отвлекся на покупателей. А я топталась и бессмысленно рассматривала китайского производства псевдобуранские кружева. Лавка была ровно напротив дома – через маленький канал. В этот раз я рассмотрела дом лучше. И даже паутину на двери. Отколупывающуюся краску и бумажный скотч – с тем самым именем.
Было трудно поверить, что все это уже в прошлом, и в то, что вот сейчас, в настоящем, я вижу спустя двадцать лет эту дверь и это имя на двери.
Я вернулась в лавку. Мама продавца по-итальянски говорила слабо, но знаком показала мне следовать за ней. Мы завернули в яркую разноцветную и оттого еще более жаркую узкую улочку, прошли две двери и постучались. За занавеской плакал крохотный младенец – и снова стало отчаянно жалко, что Франческо никогда не держал на руках своего младенца. Усталая женщина-мать вполголоса объяснила перуанке, что ее отец в отлучке, а мать спит. Из смеси знаков и испанского я поняла, что это друг Франческо и что его можно было бы расспросить.
Мы поплелись обратно в лавку. В перерывах между демонстрацией каких-то салфеточек молодой человек успел рассказать мне, что у Ф. был дядя Отелло – в соседнем доме – который, увы, сейчас сам в больни-це, и что с ним они были близки. Что жена была почти все время в Германии и приезжала только время от времени. Потом он начал было снова причитать, как он сожалеет, и мне захотелось уйти. Как раз в этот миг через канал я уловила в саду за калиткой какое-то шевеление.
Я спешно распрощалась с перуанцами, поблагодарила и побежала через мост. В саду хлопотала с лейкой женщина лет шестидесяти пяти, небольшого роста, с аккуратно завитыми темными волосами.
Я подошла к калитке:
– Можно я вас потревожу?
Женщина подняла глаза, в которых ясно читалась смесь усталости и раздражения: опять какая-то дура-туристка.
Спросила сразу без подходов: вы ведь знали Франко? Скажите мне, пожалуйста, хотя бы какого числа он умер?
Выражение ее лица совершенно изменилось – она протянула руку к кнопке, открыла мне калитку и пригласила.
– Я его кузина.
28 мая. Я была с ним до последнего часа.
Он долго болел – с прошлого мая.
Тогда ему вдруг стало плохо – стал задыхаться.
Оказался рак легких.
Лечили сначала в Сан-Джованни-э-Паоло – потом стало ясно, что лечить нечего уже. Отпустили домой. Август–сентябрь. Жена приезжала – но она же в Дортмунде преподает. Ей надо было на работу. Ему становилось хуже. За ним ухаживала только я. Жена сделала запрос – и его взяли в хоспис. Она уехала к себе в Германию. Хоспис – у Мадонна-делл’Орто. «Fatebenefratelli».
Я вспомнила про себя, что недавно была там – буквально в соседнем доме. Это был прием памяти Бродского.
И шелестели шелками. И разносили просекко. В готическом кьостро церкви Санта-Марии-делл’Орто собрался американский, венецианский, миланский и римский бомонд. Русских было мало. Здоровались, улыбались, говорили ни о чем. «Не зря из этой церкви украли Беллини», – промелькнуло на какой-то миг.